Александр Островский — страница 97 из 132

Конечно, скучно ездить без языка. Как узнать страну, не говоря с людьми? В Италии Островский пытался немного объясниться с лодочником, перевозившим их к пароходу «Гарибальди», со случайными попутчиками в дилижансе…

Но вообще-то Горбунов то и дело добродушно поднимал на смех его попытки разговаривать «по-басурмански». «Вообразите, – писал Иван Федорович приятелям из Венеции, – что здесь каждая баба, каждый работник говорит по-итальянски. Мы думали, думали, да и решили: должно быть, здесь такой обычай, давайте и мы по-итальянски. Так и сделали. Александр Николаевич с Шишко заговорили 23 апреля в 7 часов вечера, я начну в пятницу после обеда»[539].


Драматург, привыкший воспринимать жизнь слухом, стал зато особенно остро видеть. Сады, горы, долины, море, жизнь улицы, траттории, кофейни, фигуры женщин, лица детей, костюмы и прически – все описывается им в дневнике цветно, увлеченно и подробно. Впрочем, не так уже верно думать, что драматург по природе только «слуховик». Пьеса и правда состоит из диалогов и скупых ремарок, но автор-то воображает себе многоцветную картину жизни – лиц, костюмов и декораций. Слуховой талант на виду, талант зрительный – непременно подразумевается в авторе драмы. Вот картинка из дневника – готовая декорация Триеста:

«Восхитительная кофейная, темная, прохладная, вся в зеркалах, совсем другие женщины, страшная чернота волос и глаз… Костюмы разнообразны. С мола ловят рыбу (бычков), взакидку, без удилища; наживка из раковин. Мостовая из больших продолговатых камней, гладкая, как тротуар». Не правда ли, далее можно играть пьесу?

Или описание дороги в Турин: «Асти – старый город с башнями и колокольнями. По сторонам дороги сад, воздух пахнет сеном, и такое громадное количество светящихся червяков по деревьям, кустам и полям, что мы едем точно по бриллиантовому морю».

Наверное, образы Италии стояли перед мысленным взором драматурга, когда он, с конца 1860-х годов, усовершенствовавшись в языке, стал переводить итальянские комедии и драмы. Им были переведены «Семья преступника» П. Джакометти, «Кофейная» Гольдони, «Великий банкир» Итало Франки, переделана на русские нравы комедия «Заблудшие овцы» Теобальдо Чикони. Кроме того, были начаты, но остались незаконченными или просто не дошли до нас переводы еще девяти пьес: «Фрина» Роберто Кастальвекьо, «Мандрагора» Макиавелли, «Арцыгоголо» Граццини, «Нерон» Пьетро Косса, «Женщина истинно любящая» Карло Гоцци, комедии Гольдони «Честь», «Обманщик», «Истинный друг», «Порознь скучно, а вместе – тошно» – внушительный список имен, добровольная дань благодарности русского драматурга итальянской культуре.

И было за что быть благодарным. Восприимчивой, жадной к искусству душою Островский впитывает в себя впечатления великих картин и скульптур Италии, римской архитектуры. На развалинах Колизея и в Ватикане, в галерее Уффици и Дворце дожей он смотрит все, что положено смотреть путешественнику с карманным гидом в руках.

«Несказанное богатство художественных произведений, – запишет он, выйдя из галереи Уффици, – подействовало на меня так, что я не нахожу слов для выражения того душевного счастья, которое я чувствовал всем существом моим, проходя эти залы. Чего тут нет! И Рафаэль, и сокровища Тициановой кисти, и Дель Сарто, и древняя скульптура!»

В Италии и потом в Париже Островский почти все время пребывает в каком-то состоянии внутренней растроганности и умиления, слезы то и дело наворачиваются у него на глаза, и он в самом деле будто немеет от этого изобилия красоты.

Есть вещи, столь известные каждому, столь безусловные, что трудно говорить о них, не впав в банальность. Единственное, что мы вправе сказать: «Я видел это. А ты?»

Он словно внутренне затаился, чтобы переработать все увиденное и не расплескать силу первого впечатления в неосторожных, случайных словах. Друзьям в Москву он пишет чем далее, тем короче.

О Венеции: «Это волшебный сон, от которого я еще опомниться не могу. Дайте собраться с мыслями, тогда напишу вам подробно». Но не напишет, потому что впереди – Рим. А сокровищам, собранным там, «нет подобных во всем мире. Описывать их недостанет бумаги в Риме». А далее – Флоренция: «Флоренция – рай, опишу вам ее по приезде».

Вся эта красота западала куда-то глубоко и оседала в душе. Но, может быть, не меньшее впечатление произвела на Островского сама жизнь европейского, в особенности южного, города: нравы толпы, свободный, открытый стиль жизни. После жандармской России, испуганных глаз, перешептываний на улице и в клубе отрадно было наблюдать, как весенними светлыми вечерами собираются под открытым небом, за столиками, вынесенными на площадь и тротуары, люди; читают газеты, откинувшись на спинки соломенных стульев, громко спорят, смеются, поют на улицах. За это он навсегда полюбил Венецию. «Вечером сидели на площади св. Марка. Это огромная зала под открытым небом, в разных местах слышится музыка: из кофейных стулья вынесены на площадь, горит газ, сверху луна…» «Я влюбился в эту площадь. Это еще первый город, из которого мне не хочется уехать», – скажет Островский.

Русский человек, живший в царствование Николая и воспитанный этим временем, привык к тому, что все нельзя, на все запреты, что надо скрывать и желания и мысли, – и тут терялся поначалу, а потом испытывал особого рода легкость среди толпы свободно двигавшихся, непринужденно говоривших, державшихся с достоинством людей. Пусть впечатления эти внешни, поверхностны, но для короткого знакомства и их хватало.

Понятно, что и Париж не оставил его равнодушным: «Париж называется Новым Вавилоном, так оно и есть, и русскому жить в Париже оченно способно. Только зазевайся немного или хоть на минуту позабудь о деле, ну и не увидишь, как целый год проживешь».

Кстати, русских в Париже было предостаточно. Вообще в это путешествие Россия постоянно напоминала о себе еще и встречами с русскими людьми, оказавшимися на чужбине. Как-то в Риме Островский целый вечер провел у В. П. Боткина в компании русских художников, читал им «Минина». В Париже встречался с Иваном Сергеевичем Тургеневым и Кавелиным, с декабристом Николаем Ивановичем Тургеневым, с Григоровичем и Шевыревым. И с двоюродным братом Герцена, фотографом Левицким, – с 1858 года он открыл во французской столице свою фотографию и, конечно же, пожелал вновь запечатлеть Островского. Появился и Писемский, с которым они еще в Петербурге сговаривались увидеться в Париже.

Но главная «русская встреча» ждала Островского в Лондоне.

После Парижа Лондон показался нашим путешественникам хмурым, неуютным городом: сырые, холодные вечера, призрачный свет газовых горелок в туманном воздухе, «страшное движение» на главных улицах, столпотворение экипажей, «по каждой улице народ движется, как у нас в крестном ходу». В Лондоне целый день потратили на знаменитую выставку, побывали, конечно, в Хрустальном дворце. В театре «Ковент-Гарден» слушали гастролировавшего там Марио… Но о самом сильном впечатлении этих лондонских дней мы не найдем ни строки ни в письмах Островского, ни в дневнике Горбунова.

Островский вообще был осторожен, когда дело касалось политических материй. В его заграничных записях кое-что читается между строк. «Проехавши туннель, видели много черемухи, – описывает он, скажем, дорогу из Праги в Вену. – С нами ехал венгерец, печальный и молчаливый, насилу его заставили говорить. “Подождите, – говорит, – года два, не больше, а то так и раньше”».

Что они обсуждали? Что будет года через два? Не о черемухе же речь…

Вся Венгрия жила тогда памятью о 1848 годе, и попутчик-«венгерец», конечно же, говорил о новой вспышке национального гнева, выступлениях против австрийской монархии.

Чуть более откровенен Островский в описании жандармского досмотра при выезде из Австрии: «Одно только и утешает, что это последний город Австрии и впереди свободная Италия. Слава богу, выбрались. Точно гора с плеч. Неприятности никакой нам не сделали, а было тяжело. Тяжелы приемы полицейские».

Но обычно он еще осмотрительнее в высказываниях: о поездке в лондонский зоосад напишет, а о встрече с издателем «Колокола» – предпочтет умолчать. И если бы не позднейшие устные воспоминания Горбунова, записанные с его слов другими лицами, мы мало что знали бы об этом событии.

Существует предположение, что Островский получил к Герцену какое-то деликатное поручение от Чернышевского[540]. Мы не видим в этом невозможного, поскольку наш драматург, как человек с довольно благополучной политической репутацией, да еще москвич, далекий от петербургских кружков, менее всего возбуждал подозрения властей и мог показаться Чернышевскому подходящей для этого фигурой. Дело происходило незадолго до ареста Чернышевского, и кто знает, что хотел бы он передать или сообщить Герцену в эти дни.

В письмах Островского сохранилась одна мимолетная, но любопытная подробность. В Берлине он, по совету Чернышевского, собирался повидаться с дьячком русской посольской церкви. «Чернышевский говорил мне в Петербурге, что он очень замечательный человек», – пишет Островский из Германии друзьям. Отсюда явствует, что Островский виделся с Чернышевским непосредственно перед своей поездкой, в марте 1862 года, в Петербурге и говорил о ее маршруте. Диковинно ли предположить, что Чернышевский дал Островскому какое-то письменное или устное поручение к Герцену? Может быть, он вез ему что-нибудь? И не оттого ли так облегченно вздохнул Островский («Точно гора с плеч…»), когда австрийская полиция, основательно перетряхивавшая его багаж, отпустила его с миром?

Друзья, со слов Горбунова, вспоминали, что Островский сильно робел перед визитом к Герцену и все боялся, что его «притянут» по возвращении в Россию. Поэтому один из его первых вопросов к хозяину, когда он переступил порог дома Орсет-хауз на тихой улочке Лондона, был – есть ли у них русские шпионы?[541]