Александр Островский — страница 99 из 132

Переполненные впечатлениями, Островский и Горбунов возвратились в ночь на 4 июня домой поздно. И тут, как уже упоминалось, с ними произошло небольшое недоразумение, которое, как всегда, забавно расписал потом Иван Федорович. Они позабыли, что не в Яузскую часть возвращаются, где двери вечно настежь, и нашли пансион, в котором останавливались, запертым на ключ.

Улицы были пустынны. Островский пытался объясниться с полисменом, прохаживавшимся неподалеку, но успеха не имел и всердцах обратился к Горбунову:

– Иван Федорович, что же вы по-немецки не говорите? Ведь у вас жена немка!

Горбунов пожал плечами и употребил по адресу беспонятливых англичан крепкое слово.

– Вы не за Москвой-рекой, – испугался Островский. – Вас сейчас потащат.

– Ведь он ничего не понимает, – кивнул Горбунов в сторону невозмутимо наблюдавшего эту сцену «бобби».

– Да ведь он звуки-то слышит…[550]

Так и пробродили они по холодным рассветным улицам Лондона до пяти часов утра, браня аккуратных англичан, вспоминая свое посещение Герцена и восхищаясь умом Искандера.

А спустя несколько дней – 28 мая 1862 года – наши путешественники уже пересекли русскую границу, возвращаясь домой: снова полосатый столб, недоверчивые взоры жандармов, скудные, неровно возделанные поля в окне, драные одежды мужиков, темные платки согнувшихся в поле с мотыгой баб.

По дороге заехали на Витебщину, в родную деревню Шишко. «Это для меня необходимо, потому что я хочу познакомиться с Белоруссией», – объяснял Островский друзьям. Он был в особом, приподнятом состоянии, разбуженном в нем путешествием, и теперь его ненасытная любознательность перекинулась на родной край: после Парижа и Лондона ему еще нужна была и белорусская деревня.

Из заграничного путешествия Островский вернулся на родину помудревший и просветленный, но с той же жаркой любовью-ненавистью к русскому человеку, с какой он отсюда уезжал. Любовью – к нашей широте, нерасчетливости, терпимости, открытости добру. Ненависти – к российской отсталости, нравственной дикости, самодурству, темным страстям.

Путешествие, говоря пушкинским словом, освежило его душу. И когда он снова оказался в Москве и сел за свой шатучий стол на антресолях Николоворобинского, его охватило жадное нетерпение – писать.

К концу 1862 года им была закончена пьеса «Грех да беда на кого не живет» – драма сильных характеров. Островский был знаком с молодым купцом Горячевым, отец которого был перевозчиком кладей на Нижегородскую ярмарку. Горячев-сын поражал драматурга своей энергией, нравственной цельностью и мощью. Тот, в свою очередь полюбив театр, боготворил Островского и однажды, «как на исповеди», рассказал ему свою жизнь. Его рассказ и послужил сюжетом для драмы[551].

Пресыщенный скучающий «европеец», столичная штучка, барин Бабаев, затевает в провинциальном городе, где останавливается по делам, мимоездом, интрижку со скуки, а наталкивается на пожар страстей.

Русская натура – горячая, искренняя, сосредоточенная в своем чувстве, сполна выразилась в герое. Купец Лев Краснов торгашеского низкого духа в себе не имеет, да он «от мужика недалеко ушел», стало быть, вчерашний крестьянин. А по природе он из тех людей, что

Коль любить, так без рассудку,

Коль грозить, так не на шутку…

Конечно, человек он грубый, неотесанный, «ласки его медвежьи», говорит жена. Но не осуждение домашнего самодурства важно в Краснове, хоть есть в нем и самодурные черты, а мир крупных страстей, мучительной ревности и любви, на которые еще способен цельный народный характер.

«…Это – натура, а не самодурство. Этому человеку половинок не надобно», – скажет Достоевский о герое, будто предвосхитившем его Рогожина в «Идиоте»[552]. Пров Садовский в Москве и Павел Васильев в Петербурге потрясут публику исполнением роли Льва Краснова. Критика не шутя будет сравнивать Островского с Шекспиром.

Драму «Грех да беда…» напечатает журнал «Время» братьев Достоевских[553]. Островский не намеревался изменять «Современнику», но таковы были обстоятельства: вскоре после его возвращения из-за границы Чернышевский был заключен в Петропавловскую крепость, а журнал Некрасова приостановлен на восемь месяцев. Приходилось искать новую журнальную гавань.

Но, создав трагический образ Краснова, близкий Достоевскому своей «почвенной» силой, Островский вовсе не расстался с обличением самодурства, более того, как бы комедийно обострил эту тему. В августе 1863 года он закончил комедию «Тяжелые дни», где снова во всем комическом блеске предстала перед публикой знакомая по пьесе «В чужом пиру похмелье» купеческая семья Брусковых и легендарный «Кит Китыч», которого Садовский сыграл с таким полным претворением в плоть, что один из зрителей, московский купец Н-в (Носков?), говорил артисту:

«Как вышел ты, я так и ахнул! Да и говорю жене – увидишь, спроси ее, – смотри, я говорю: словно бы это я!.. Борода только у меня покороче была. Ну, всё как есть; вот когда я пьяный… Сижу в ложе-то, да кругом и озираюсь: не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-богу!.. А уж как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! У меня тоже у Макарья случай с тарантасом был…»[554]

Но кроме знакомого Тит Титыча появился в «Тяжелых днях» и сам наблюдатель этой жизни, уже мелькавший некогда в «Доходном месте» адвокат Досужев, на устах которого то и дело можно поймать ироническую и примирительную улыбку автора.

«– Какие выгоды доставляет тебе твое занятие? – спросят у него.

– Выгоды довольно большие, – ответствует Досужев; – а главное: что ни дело, то комедия».

После заграничного путешествия Островский, кажется, еще лучше определил сетку координат на географической карте, местоположение страны, где живут его герои: это замоскворецкая пучина, которая к северу граничит с Северным океаном, а к востоку – с восточным. Досужев переехал «на самое дно» ее и теперь живет «в той стороне, где дни разделяются на тяжелые и легкие; где люди твердо уверены, что земля стоит на трех рыбах и что, по последним известиям, кажется, одна начинает шевелиться, значит, плохо дело; где заболевают от дурного глаза, а лечатся симпатиями, где есть свои астрономы, которые наблюдают за кометами и рассматривают двух человек на луне; где своя политика и тоже получаются депеши, но только все больше из Белой Аралии и стран, к ней прилежащих. Одним словом, я живу в пучине».

Нравы этой «пучины» – грубая насмешка, издевательство над человеком, не привыкшим защищать себя, не умеющим, по благородству, ответить тем же своим обидчикам, – словом, драма беззащитности перед людской подлостью развернута в пьесе «Шутники», написанной в 1864 году. Старый чиновник, любящий отец своей дочери Оброшенов, порой паясничает, держится шутом, на манер «униженных» героев Достоевского – Мармеладова или «Мочалки», штабс-капитана Снегирева. Он ведет себя так от гордости, тайной амбиции, боясь обнажить ранимую свою душу. И когда молодые бездельники играют с ним злую шутку, обольстив его ложной надеждой и посмеявшись над ним и над родительскими его чувствами, возникает горькая мысль: как обвыклись за века русские люди со всяким унижением, с тем, чтобы самому унижать или быть униженным…

Бросив на пол пустой конверт, в котором должны были лежать чудесным образом доставшиеся ему деньги – спасение семьи, актер Шумский трагическим полушепотом, переворачивавшим душу, раздельно произносил: «По-шу-ти-ли…» И в мертвой тишине Малого театра взрывались аплодисменты в честь артиста и автора пьесы[555].

Во втором акте «Шутников» Островский вывел на сцену московскую уличную толпу – не ту итальянскую, легкую, беззаботную, а толпу несчастных, разъединенных и враждебно настроенных друг к другу людей. Критики ругали этот акт: мол, сцена на улице – не для театра. Бытовые «народные сцены», которые полюбятся режиссерам начала будущего века, не были еще в ходу.

А в декабре 1865 года Островским была закончена пьеса «Пучина», развертывавшая этот символический образ и как бы подводившая некий итог теме Замоскворечья в 60-е годы. Баженов не понял драму, когда заявил на страницах «Антракта», что «глубина пучины равняется глубине самой мелкой тарелки». Пьеса писалась долго, трудно, потом поправлялась из цензурных опасений, и все-таки ее боялись ставить, а когда поставили – сделали это неудачно[556].

Пьеса получилась необычной для Островского по жанру, экспериментальной: не драма-эпизод, а драма-судьба, настоящий роман в лицах. Принцип внешнего построения был заимствован из переводной мелодрамы Дюканжа «Тридцать лет, или Жизнь игрока», в которой когда-то блистал Мочалов, о чем автор намеренно вспомянул в прологе. Но содержание-то – самое «отечественное», свое, «домашнее».

Герой пьесы Кисельников проходит путь, осколками мелькавший и в прежних пьесах, но здесь прочерченный от начала до конца с жесткой графической очевидностью. Студент-идеалист 1830-х годов, мелкий судейский чиновник в 1840-е… Где начинается его падение? Каждое новое действие пьесы происходит через пять-семь лет и рисует неопровержимо, как молодой университант, вступающий в жизнь с надеждами, романтическими стихами и гражданскими упованиями, женясь на замоскворецкой девице, проваливается в быт, как в пучину.

Островский ведет зрителя по четырем кругам этого благоустроенного, с геранями на окошках, замоскворецкого ада, изображает четыре ступеньки, по которым ниже и ниже опускается герой:

первый круг – невежество, дичь захолустья, мир слухов, сплетен, примет, безобидный, но засасывающий, как болотная ряска;

второй круг – тенета семьи, мещанский быт, дурно воспитанные дети, грязь, суета и лень, рождаемая инерцией будней;