Однажды утром, вскоре после переезда на дачу, чувствуя или вообразив, что чувствует себя бодрее, перешла с постели на кресло, старое-престарое, с рваною кожею и торчавшею кое-где из дыр волосяной набивкою, – родное среди этой чуждой мебели; из городского дома вытребовала его нарочно, потому что только на нем и могла сидеть.
Утро было ясное, как все эти дни; небо лампадно-синее; тишина, какая бывает только раннею весною на пустынных дачах: щебет птиц, скрежет граблей, далекий-далекий топор, – должно быть, рыбак чинит лодку на взморье, – тишина от этих звуков еще беспредельнее. Открыта дверь на балкон; запах весеннего утра, березовых почек смешивался с душным запахом лекарств.
Стоя перед Софьей на коленях, Голицын кормил ее с ложечки предписанной врачами молочной овсянкой. Софья только из его рук соглашалась глотать ее, как лекарство, по ложечке. Старая няня Василиса Прокофьевна вдали у двери, пригорюнившись, глядела на «кормление зверя», как называла больная свой утренний завтрак.
Отдыхая между двумя ложками, Софья наклонилась к Голицыну и разглядывала лицо его с внимательною улыбкою.
– А ну-ка, погодите, сделайте лицо серьезное. Нет, еще, еще серьезнее… Да ну же, ну! Больше не можете?
– Не могу.
– А морщинка осталась.
– Какая морщинка?
– Вот здесь, около губ. Как будто всегда усмехаетесь. Помните мраморного дедушку Вольтера в нашей библиотеке? Вот и у вас, пожалуй, такая же усмешка будет к старости… Над чем вы смеетесь, ваше сиятельство?
– Не знаю, милая… Над собою разве?
– А очки вам не к лицу. И не думайте, пожалуйста: вовсе не карбонар, а просто немецкий профессор в отставке. Ну зачем вы их носите? Из упрямства, что ли? Государь прав, что терпеть не может очков… Ну будет, не хочу больше, – оттолкнула она ложку. – Это которая?
– Восьмая, а вы обещали двенадцать.
– Нет, не могу… Няня, голубушка, позволь больше не есть. Нельзя же человека, как каплуна, откармливать…
– Что это, право, сударыня, точно маленькая! – заворчала старушка. – Да хоть совсем не ешьте. Оттого и больны, что докторов не слушаете.
Прокофьевна отвернулась, чтобы не заплакать, но не уходила, как будто ждала чего-то.
– Так вот и будет стоять, пока не выгоню, – шепнула Софья по-французски Голицыну. – Как мучает, если бы вы знали, как она меня мучает, Господи! А все оттого, что любит… Злейшие враги – любящие. Разве не так?
– Так-то так, да уж очень зло… пожалуй, злее усмешки Вольтеровой.
– У меня теперь все такие злые мысли, острые. Больно от них, как если иголку раскалить на огне и воткнуть в тело. Вот и в вас втыкаю, бедненький, вижу, как от боли корчитесь…
– Ничего, только бы вам полегче, – проговорил он, целуя прозрачно-бледную, с голубыми жилками, руку ее, такую мертвую, такую детскую.
– Ну, давайте овсянку кончать, а то ни за что не уйдет, – оглянулась Софья на Прокофьевну. – Одним духом. Девятая, десятая, одиннадцатая, двенадцатая… Уф! Уберите скорей эту гадость. Ну, няня, видишь, – кончила. Не сердись же, не плачь, глупенькая! Мне лучше. Ну, право, совсем хорошо. Ступай с Богом. Князь почитает, а я отдохну…
Голицын начал читать «Светлану» Жуковского.
– Нет, не надо, не надо, лучше другое! – остановила Софья. – Помнишь, в Покровском у пруда за теплицами?
Где, невеста, где твой милый?
Где венчальный твой венец?
Дом твой – гроб, жених – мертвец.
Помнишь, как я тогда испугалась, а ты меня утешал:
О, не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана!
А вот узнала-таки!.. О, какие страшные, страшные сны, Валенька! Как давно, Господи! Какие мы старые, древние! Кажется, не семнадцать, а семьдесят лет… Душно здесь, лекарствами пахнет; пойдем на балкон.
Он поднял ее на руки. Каждый раз, как подымал, – чувствовал, что все легче и легче ноша, как будто она в руках его таяла. Перенес на балкон и усадил в кресло. Луч солнца скользнул по золотистой пряди волос и бессильно повисшей руке; еще бледнее бледная рука, еще голубее голубые жилки на солнце.
Софья прижалась лицом к лицу его и болезненно щурила глаза от света.
– Как хорошо! Какое море! Какие паруса! Куда они плывут? Может быть, далеко-далеко. А когда доплывут…
«Когда доплывут, меня уже не будет», – угадал он, как угадывал все ее мысли.
– Душа бессмертна, говорят… Ты веришь?
– Верю.
– А я не знаю… Если только душа – зачем?.. Я хочу, чтобы и там все, все как здесь… Чтобы так же, как вот сейчас, разрытою землею от цветочных грядок пахло и березовыми почками. Вон комар жужжит. Пусть и комар тоже. Паучок, видишь, ползет, маленький, красненький. Пусть и он. И бородавку над губой у няни тоже хочу. Все как здесь…
– И меня в очках?
– Нет, очков не надо. Ведь я их не люблю. И морщинки, которая смеется, не надо. Да где она? Пропала? Нет, вот… Только другая стала, – бедная. Ну, такую ничего, пожалуй, – можно. Все, что люблю, пусть и там, как здесь… А если только душа, то не надо, ничего не надо. Смерть так смерть. Один конец… Ну, устала я что-то. Холодно. Пойдем.
Он перенес ее в комнату и опять усадил в кресло; укутал потеплее, потому что начинался озноб; обложил подушками; думал – задремлет, хотел отойти, но она подозвала его.
– А что у вас? Как дела? Давно не рассказывал…
Он понял, что она спрашивает о тайном обществе. Знала о нем; он долго не хотел рассказывать, – боялся, как бы не проговорилась государю, не выдала нечаянно; но, наконец, рассказал, только не называл никого по имени. Не мог скрыть: она все о нем знала, как и он о ней, вещим знанием. И потом, здесь, в комнате больной, может быть, умирающей, тайное общество, революция, республика казались ему игрушками, которыми он тешил ее, как больное дитя. Но иногда чувствовал с ужасом, что она понимает больше, чем он говорит, и что игрушки эти опасные: не одна ли из них – тот острый нож, которым он ранил ее до смерти?
Так и теперь начал рассказывать что-то, думая только об одном: как бы развлечь и не ранить – подальше спрятать нож.
– Зачем не говоришь всего? – вдруг остановила она и заглянула ему в глаза пристально. – У тебя революция точно детская сказочка: Серый Волк – тиран, а свобода – Красная Шапочка. Но ведь это не так. Не так было – не так будет. Я же знаю…
О стыд! О ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары;
Падут бесславные удары —
Погиб увенчанный злодей!
Вот как, а не Красная Шапочка… Ты эти стихи знаешь?
– Знаю. А ты откуда? Кто тебе дал?
– Дядя, Дмитрий Львович. Добренький он. Все, что хочу, с ним делаю. Вот и дал, только велел никому не показывать, а то ему достанется… Это об убийстве императора Павла Первого. И няня тоже рассказывала…
Помолчала и вдруг шепнула ему на ухо:
– А как ты думаешь, он знал?
Опять заглянула ему в лицо еще пристальней.
Голицын понял: спрашивала, знал ли государь-наслед-ник Александр Павлович о том, что заговорщики хотят убить отца его, императора Павла I.
– Что же ты молчишь? Говори…
– Не надо, Софья! Зачем? Кто может судить кроме Бога?
– Нет, надо. Я хочу знать все, что ты думаешь. Говори же, только не скрывай, не обманывай. Знал ли он?
– Я думаю, всего не знал, – ответил он чрез силу.
– А если бы знал, – продолжала она, – если бы знал, то все-таки… Ведь нельзя иначе? Ведь император Павел злодеем был, извергом?
– Какой изверг! Просто больной, несчастный…
– Все равно – сумасшедший.
Ты – ужас мира, стыд природы.
Упрек ты Богу на земле.
Пятьдесят миллионов людей в руках сумасшедшего – разве можно это терпеть? Надо было убить. Никто не виноват, никто не может судить, кроме Бога. Сам Бог устроил так, что убивать надо. Умирать и убивать. Уж лучше бы не было Бога!.. И ты, и ты убил бы, если бы надо?.. Молчишь? Не хочешь сказать? Ну, все равно, я знаю, что ты думаешь…
И вдруг опять зашептала ему на ухо:
– Намедни-то что мне приснилось. Будто входим с тобой в эту самую комнату, а у меня на постели кто-то лежит, лица не видать, с головой покрыт, как мертвец саваном. А у тебя в руках будто нож, убить хочешь того на постели, крадешься. А я думаю: что, если мертв? Живых убивать можно, но как же мертвого? Крикнуть хочу, а голоса нет; только не пускаю тебя, держу за руку. А ты рассердился, оттолкнул меня, бросился, ударил ножом, саван упал… Тут мы и увидели, кто это… Знаешь кто? Знаешь кто?.. – повторяла она задыхающимся шепотом, и он слышал, как зубы у нее стучат. – Ох, Валенька, Валенька, знаешь кто?
Он знал: ее отец!
– Не надо, Софья, не надо! – сказал он, закрывая лицо руками. – Ведь это только сон, дурной сон от болезни. Пройдет болезнь – и не будет страшных снов…
– Опять лжешь? Опять скрываешь? Не говоришь всего? Я хочу знать все, слышишь, все! Я же понимаю, что от крови – Шапочка Красная. Знаешь, от чьей? Думал ты б крови, когда шел к ним? Можно ли идти на кровь во имя Господа?.. Что вы все о крови думаете? Что? Говори…
– Не надо! Не надо! – повторял он одно только слово, ломая руки в отчаянье.
– Убивать надо, а говорить не надо?.. Нет, говори! Я больше не могу, не хочу! Говори же, не лги! Я знаю все, не обманешь! – проговорила она и отняла руки насильно от лица его, посмотрела на него в упор – в этом взгляде был острый нож, ранящий до смерти. – Говори: его убить хотите?
– Что ты делаешь, Софья…
– Что делаю? Иглу раскаленную втыкаю в тебя – острый нож в живого, а не в мертвого. Что, больно? Ну ничего, потерпи, не мне же одной от боли корчиться…
Злоба засверкала в глазах ее, и от этой злобы стало ему еще жальче.
– Не со мною, а с собою что делаешь, Господи! Ну, зачем?
– Нет, не я, а ты, что ты со мной сделал?.. Ничего я не знала, была глупая девочка, ребенок; спокойна, счастлива. Ты пришел и разрушил все, возмутил, соблазнил… Помнишь, на концерте Вьельгорского? От этого я и больна, умираю. Ведь об этом сказано: