Александр Первый — страница 32 из 88

Но промелькнуло – пропало, и Голицын понял, что никогда ничего не скажет он, хотя бы страшный зверь загрыз его до смерти, – будет терпеть и молчать.

Глава третья

Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну, волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого «проходимца»: во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.

Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов тайного общества сошелся с ним ближе всех.

Двадцатилетний корнет, красавец – розы на щеках, легкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою, – «красная девица», говорили о нем в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.

– Я от природы беспечен, ветрен и ленив, – говорил сам о себе, – никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.

Сорвем цветы украдкой

Под лезвием косы,

И ленью жизни краткой

Продлим, продлим часы, —

это о таких, как я, сказано.

Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о «будущем усовершении человечества» молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. «Куда ты?» – «На Невский». И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.

Но под этой детскостью горел в нем тихий пламень чувства.

Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. «Матушка была для меня вторым Богом, – писал брату. – Я перенес все от слабости; я был слаб – слабее, нежели самый слабый младенец». Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые веселые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца…

После матери больше всего на свете любил музыку.

– Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.

И речи о вольности для него были музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.

– Вы стремитесь и высокому, я тоже: будем друзьями! – предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.

Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомненья в себе, в других, в общем деле, – стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике – и становилось легче, верилось опять.

Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.

На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новою краскою пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную, музыку с великолепной дачи «Мон-Плезир» на Аптекарском острове и наслаждались «бальзамическим воздухом». Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: «Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин», немецкие мастеровые выплясывали гроссфатера[10]. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженым цикорием из «Новой Ресторации», где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом: даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали ка тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в Дмитрии Донском. А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.

В сосновых рощах сдавались внаем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться: колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: «совсем как в Швейцарии».

Здесь, в «Новой Ресторации», за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал, – не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки «Аугустин» шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum[11], – так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.

Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.

– Да, это главное, главное! – повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости. – Это главнее всего! А ведь никто не поймет…

– А ты понял? – вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй, усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое. – А ты понял?

– Не знаю, может быть, и не понял, – покраснел Одоевский и застыдился еще больше, – я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну да ведь не все же одним умом…

– Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну – не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?

– Не так, как кто?

– Как я, как мы с Чаадаевым.

– А может быть, и вы не так?

– Ну, значит, мы самих себя не поняли…

– А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.

В тот же день на Елагином острове с государем встретились.

Он ехал верхом один – только дежурный флигель-адъютант следовал издали – по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой он один умел кланяться, – для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.

– Что ты? – спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.

– Ничего… так… – как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился. – Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его… Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!

– Так любишь его?

Одоевский молчал, все больше краснея.

«Зачем же ты в тайном обществе?» – хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил:

– Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был…

– Как же с нами? Против себя самого?

– Ну да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье; за вольность России. Ежели царь – отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его, были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны…

– Да ведь это не о царе, а о Боге.

– Все равно.

– Нет, не все равно…

Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.

– За что же мы его убить хотим? – вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.

– Убить? – воскликнул Одоевский. – Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку, – вот как давеча нам улыбнулся, – и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: «государь батюшка, красное солнышко!» У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.

– Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один – царя, другой – вольность, – рассмеялся Голицын, – но нельзя же царя и вольность вместе любить…

– Отчего нельзя?

– Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.

– Не то, не то…

– Нет, Саша, то самое.

Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?

Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.

Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета – белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое – одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами – воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше – все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами, – и тишина еще беспредельнее.