Это комплимент: он слишком уважает меня, чтобы любить. Всегда будто бы казалось ему, что мы – брат и сестра, близнецы духовные и между нами плотская любовь – кровосмешение…
Но кто кого из них больше презирает, – я не знаю.
Раз, на придворном балу (лет двадцать назад, а как сейчас помню), я спросила Нарышкину:
– Как ваше здоровье?
– Не совсем хорошо, – ответила она, глядя мне прямо в глаза, – я, кажется, беременна.
Знала, что я знаю от кого.
А ведь презренье ко мне – и к нему презренье.
– Я давно уже отказался от любви, даже платонической. Пора в отставку, – говорил государь намедни одной даме, за которой когда-то ухаживал.
Любит мне рассказывать о своих сердечных делах и всегда уверен в моем участии.
Если бы он кого-нибудь любил по-настоящему, мне было бы легче. Но ни одной любви, а сколько любвей! Купчихи, актрисы, жены адъютантов, жены станционных смотрителей, белобрысые немки-менонитки, и королева Луиза Прусская, и королева Гортензия. Со многими доходило только до поцелуев.
– Мужчины, – говорит, – не умеют останавливаться вовремя. Любовь – не геометрия: тут иногда часть больше целого.
Может быть, не любит женщин, потому что сам слишком женщина. «Койетка», как называла его королева Гортензия. Неисправимый щеголь в глазах женщин, как в зеркалах, только самим собой любуется.
В Вене, во время конгресса, явившись на бал в черном фраке, чулках и башмаках, старался, чтобы дамы забыли в нем государя.
– Хотя я северный варвар, но умею быть любезным с дамами.
Любовь заменяет любезностью, как старинные кавалеры Людовика XIV.
Вот голубоглазая девочка Эмилия играет на клавесине, а он рядом стоит, правую ногу отставил вперед с жеманною грацией, держит шляпу так, чтобы пуговица от галуна кокарды приходилась между двумя пальцами, смотрит в лорнет и перевертывает ноты.
– Ни за что не поверю, что вы меня боитесь, – шепчет ей на ухо.
– Боюсь не угодить Вашему Величеству…
– О, ради бога, забудьте мое величество! Позвольте мне быть просто человеком, – я так счастлив тогда.
А вот другая немочка (ему на них везет), Амальхен, перед разлукой поет ему: «Es war ein König in Thule»[17] – и роняет слезинку на вязаный голубой кошелек, прощальный подарок.
Однажды все лето ездил верхом на ночные свидания в Парголово, для сокращения пути, прямо по засеянным полям. Крестьяне окопали их канавами. Но он и через них перескакивал. Тогда, не зная, кто этот всадник, они подали жалобу за потраву полей. Он велел заплатить и очень был доволен. Любил смешивать Боккачио с Вертером, игривое с чувствительным.
В 12-м году, в Вильно, где в госпиталях под кучами сваленных мертвых тел иногда шевелились и стонали живые, раненые, – хорошенькая пани Доротея щипала корпию, а он, целуя ей ручки, сказал:
– Чтобы воспользоваться этой корпией, хочется быть раненым.
– Это не может иметь никаких последствий (sa ne tire pas à conséquence), – утешал его Наполеон в Эрфурте, когда он каялся ему в своих любовных шалостях. – Но все же, мой милый, вам следует подумать о наследнике…
И расспрашивал о моем физическом сложении, давал советы врачебные, должно быть, с таким же благосклонным видом, с каким адъютантов своих драл за ухо.
«На свете нет вечного, и самая любовь не может быть навсегда», – говорила нам, новобрачным, старая сводня, графиня Шувалова; он это запомнил и всю жизнь этому следовал; игра в любовь – игра в бирюльки.
Что же теперь случилось?
«Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
Или понял, что это может иметь последствия?
Все эти дни душа моя как сырое мясо.
Он все еще не решил, кто ему сейчас нужнее, я или Нарышкина. От меня – к ней, от нее – ко мне. Сегодня мне говорят: «Вы мой ангел-хранитель, главный по Боге» – а завтра дают понять, что в любви моей не нуждаются.
Вечные подъемы и падения, – вот от чего душа моя устала до смерти.
Я терпела, терплю и буду терпеть. Но не бывает ли иногда терпение подлостью?
Я – как собака во время вивисекции, которая, под ножом издыхая, лижет руку хозяину?
Сегодня ночью, проходя по дворцу, я услышала музыку; остановилась и заглянула в открытые окна соседней залы; вспомнила, что у императрицы-матери – бал.
За мной был Георгиевский зал с царским троном в глубине, а предо мной в освещенных окнах танцующие пары мелькали, как тени, одна за другой. Белая ночь; светло как днем. И ночные огни казались погребальными, а веселые польки унылыми, как песни больных детей.
Если бы могли приходить к людям выходцы с того света, они должны бы почувствовать то же, что я. Бедные люди! Бедные дети! Может быть, там мы будем смеяться, над чем плакали здесь, и годы печали, годы разлуки покажутся мигами.
Алеша, Мышка, Лизанька были со мной; мы смотрели все вместе оттуда сюда. И светла была ночь, как улыбка на лице умершего – отблеск дня невечернего.
«Враги человеку – домашние его» – это я на себе испытала.
Карамзин говорит:
– Вы – между людьми как фарфоровая ваза между горшками чугунными.
Ну, положим, не фарфоровая ваза, а глиняный горшок несчастный. Зато те – какие счастливые, какие чугунные! И самая счастливая, самая чугунная – императрица-мать.
С некоторых пор ее не узнать: всегда была чопорной, на этикете помешанной, а тут вдруг на старости лет окружила себя фрейлинами-девчонками, офицерами-мальчишками и резвится с ними, как будто ей не шестьдесят, а шестнадцать лет: балы, пикники, маскарады, ужины, концерты, фейерверки, иллюминации. Сама скачет, и все за нею, высуня язык, из Петербурга в Павловск, из Павловска в Гатчину, из Гатчины в Царское. У меня голова кругом вдет, а ей – нипочем.
Выдумала недавно наряжаться для верховой езды в мужское платье: лиловый, шитый золотом кафтан, на голове шапочка с пером, на ногах белое трико в обтяжку. Так как при ее полноте это не очень пристойно, то публику в парк не пускают; дежурный камер-паж бежит впереди, вертя чугунной трещоткой.
Да, не очень пристойно, но зато как вкусно живет! Вкусно пьет свой крепкий кофе и раскладывает гран-пасьянс; вкусно дышит прохладою, открывая форточки и простужая всех; вкусно хозяйничает в Павловском молочном домике, такая румяная, белая, свежая, что, кажется, от нее самой, как от бабы-коровницы, пахнет парным молоком; вкусно говорит: «Мои милые коровки, телятки! Мой милый Павловск со всеми добрыми моими детьми!» А всего вкуснее спасает душу свою филантропией. «Я, – говорит, – в жизни своей не скоро могла бы иметь так много удовольствий, когда бы не было бедных!»
Уж не завидую ли я, потому что сама так невкусно живу? Иногда думаю: вот какой надо быть; вот кто вошел в жизнь как следует; не сомневался, принять ее или нет – рождаться или нет? Без сомнения родилась, без сомнения рожала. «Право, сударыня, вы мастерица детей на свет производить!» – говорила ей Бабушка. И вот, может быть, истинная религия: так рассчитывать на милость Божию, чтобы не портить себе крови ничем.
А я – как дура!
Павловск рай, но меня тошнит от этого рая. Чистильщики прудов вытаскивают иногда из тины у Острова Любви дохлую кошку или газетный листок. В вечных туманах – сладкая гарь торфяного пожара с камфарного гнилью болот. Пахнет розами и пахнет лягушками. Тут царство лягушек. Императрица их любит, и придворный поэт ее, Жуковский, умеет готовить мясо лягушечьих филейчиков в серебряной кастрюльке под кисленьким соусом. Все облизываются, а меня тошнит.
В Розовом павильоне за чаем – разговор о крепостном состоянии крестьян.
Жуковский, Карамзин, Крылов, Нелединский, новый министр Шишков и еще какие-то старые старички, сенаторы, из которых песок сыплется. Все были согласны, что не нужно вольности. Я имела глупость возражать; сказала то, что всегда думала:
– Уничтожить рабство крестьян – есть первая цель всего в России.
Они вдруг замолчали и сконфузились, как будто я сказала что-то неприличное; потом Карамзин начал потихоньку исправлять мою глупость, доказывая, что «народ наш, удален бывши от того, чтобы почитать себя в рабстве, привязан душою к образу своего существования и находит в нем счастье»; когда же императрица-мать мнение сие одобрила, все вдруг на меня накинулись.
В саду – концерт молоденьких лягушек, а в Розовом павильоне – концерт старых жаб.
– Помилуйте, да русские мужики живут как у Христа за пазухой! – воскликнул Жуковский. – То неоспоримо, что лучшей судьбы наших крестьян у доброго помещика нет во всей вселенной.
– Для мужиков, одним видом от скота отличающихся, вольность есть тунеядство и необузданность, – подхватил Нелединский.
– Господа помещики в государстве как пальцы у рук: высвободи вожжи из пальцев, то лошади куда занесут! – прошамкал один старичок.
– Не можно себе представить, какая каша будет из вольности, – прошамкал другой.
Шишков побледнел и затрясся.
– Неужели все ужасы Европы не научили нас, что вольность, сей идол чужеземных слепцов, ведет к буйству, разврату и ниспровержению властей? Десница Вышнего хранит нас; чего нам лучше желать?
А самая толстая жаба, Крылов, молчал, но по лицу его видно было, что он о вольности думает.
Я чувствовала, что не выдержу, наговорю еще больших глупостей, – встала и ушла.
Жуковский догнал меня. Он знает, что я его не очень люблю, и это беспокоит его: какая ни на есть, а все же императрица.
Начал извиняться за несогласное мнение о вольности и спросил, не сержусь ли я на него.
– Полноте, Василий Андреевич… Посмотрите-ка лучше, какая луна!
Мы шли пустынной аллеей, по берегу озера.
– Ох, уж эта мне луна! – поморщился он. – Того и гляди отчет заставят писать…
О павловских лунных ночах пишет для императрицы отчеты в стихах.
Загляделся, однако, замечтался и зафилософствовал:
– Смерть, в ее истинном смысле, лучше жизни. Нетленного нет на земле: оно ждет нас за дверью гроба. А на земле всего верней – мечтать…