– Милости просим, – сказал Горбачевский. – В какое же общество угодно вам поступить, к нам или в Южное?
Саша не знал, что ответить.
– В Южное, – решил за него Черноглазов.
– Вот прочтите, ознакомьтесь с целями общества, – подал ему Горбачевский тоненькую тетрадку в синей обложке, мелко исписанную четким писарским почерком: Государственный Завет, краткое извлечение из Пестелевой Русской Правды для вновь поступающих в общество.
Саша сел за стол и стал читать, но плохо понимал, и было скучно. Никогда не думал о политике; не знал хорошенько, что значит конституция, революция, республика. Но понял, когда прочел: «Цель общества – введение в России республиканского образа правления посредством военной революции с истреблением особ царствующего дома». – «Да, за это может влететь», – подумал, и стало вдруг весело – страшно и весело.
Притворяясь, что читает, – прислушивался, приглядывался. Много начальства: ротные, бригадные, батальонные, полковые командиры. От одного взгляда их во фрунте зависела Сашина участь; каждый из них мог на него накричать, оборвать, распечь, отдать под суд: мог там, а здесь не мог: здесь все равны, как будто уже наступила республика; здесь все по-другому: старшие сделались младшими, младшие – старшими; все по-другому, по-новому, – в обратном виде, как в той маленькой живой картинке, которую солнечный луч рисовал на стене балагана: земля вверху, небо внизу. Голова кружится, но как хорошо, как страшно и весело! Не жаль, что отказался от карт и пантомим с балансерами.
– Ну, пойдем водку пить, – позвал его Черноглазов.
Подошли к столику с закусками.
– Все благородно мыслящие люди решили свергнуть с себя иго самовластия. Довольно уже страдали, стыдно терпеть унижение, – говорил начальнически-жирным басом полковник Ахтырского гусарского полка Артамон Захарович Муравьев, апоплексического вида толстяк, заедая рюмку водки селедкою. Называл всех главных сановников, прибавляя через каждые два-три имени: – Протоканальи!
И жирный бас хрипел, жирный кадык трясся, толстая шея наливалась кровью, точно так же, как перед фрунтом, когда он, бывало, на гусар своих покрикивал: «Седьмой взвод, протоканальи! Спячка на вас напала? Ну смотри, как бы я вас не разбудил!»
Бранил всех, а пуще всех государя. Вдруг сказал о нем такое, что у Саши дух захватило, и вспомнилось ему, как тот же Артамон Захарович намедни, на балу у пана Поляновского, хвастая любовью русских к царю и отечеству, повторил слова свои, сказанные будто бы перед Бородинским боем: «Когда меня убьют, велите вскрыть мою грудь и увидите на сердце отпечаток двуглавого орла с шифром. А.П.» (Александр Павлович). А теперь вот что! Это, впрочем, Сашу не удивило, как не удивляло то, что в обратном ландшафте люди ходят вверх ногами.
– Веденяпочка, моя лапочка, налей-ка мне перцовочки, – попросил Артамон Захарович подпоручика Веденяпина, с которым только что познакомился и был уже на «ты».
Выпил, крякнул, закусил соленым рыжиком и перешел нечувствительно от политики к женщинам:
– Намедни панна Ядвига Сигизмундовна сказывала: в Париже, говорит, изобрели какие-то прозрачные сорочки; как наденешь на себя да осмотришься, так все насквозь и виднехонько…
И, рассказав непристойный анекдот по этому поводу, засмеялся так, что, казалось, тяжелая телега загрохотала по булыжнику.
Черноглазов представил Сашу Артамону Захаровичу, и тот через пять минут был с ним тоже на «ты», похлопывал по плечу и угощал водкою.
– Какой ты молоденький, а жизни своей не жалеешь за благо отечества! Эх, молодежь, молодежь, люблю, право! Выпьем, Сашенька…
И полез целоваться. От него пахло водкою, селедкою и оделавандом, которым он обильно душился; на руках – грязные ногти и перстни с камнями, как будто фальшивыми. И во всей его наружности что-то фальшивое. Но Саше казалось, что таким и следует быть заговорщику.
– Ужасно мне эта жирная скотина не нравится, – произнес чей-то голос так громко, что Саша обернулся, а Артамон Захарович не слышал или сделал вид, что не слышит.
Поручик Черниговского полка, член Южного общества Кузьмин Анастасий Дмитриевич, или по-солдатски Настасей Митрич, или еще проще – «Настасьюшка», весь был жесткий, шершавый, щетинистый, взъерошенный, жесткие черные волосы копною, усы торчком, баки растрепаны, как будто сильный ветер поддувает сзади; черные глаза раскосые, как будто свирепые, – настоящий «разбойничек муромский», как тоже называли его товарищи, а улыбка добрая, и в этой улыбке – «Настасьюшка».
Рядом с Кузьминым стоял молодой человек, стройный, тонкий, с бледным красивым лицом, напоминавшим лорда Байрона, подпоручик того же полка, Мазалевский.
Когда Артамон Захарович сделал вид, что не слышит, и опять заговорил о политике, Кузьмин покосился на него свирепо и произнес еще громче:
– Фанфаронишка!
– Ну, полно, Настасей Митрич, – унимал его Мазалевский и гладил по голове, как сердитого пса. – Экий ты у меня дикобраз какой! Ну чего ты на людей кидаешься, разбойничек муромский?
– Отстань, Мазилка! Терпеть не могу фанфаронишек…
– А знаете, господа, Настасьюшка-то наша человека едва не убила, – начал Мазалевский рассказывать, видимо, нарочно, чтобы отвлечь внимание и предупредить ссору.
Дело было так. Вообразив, что не сегодня завтра – восстание, Кузьмин собрал свою роту и открыл ей цель заговора. Солдаты, преданные ему, поклялись идти за ним куда угодно; тогда, явившись на собрание общества, он объявил, что рота его готова и ожидает только приказания идти. «Когда же назначено восстание?» – спрашивал он. «Этого никто не знает, ты напрасно спешишь», – отвечали ему. «Жаль, а я думал скорее начать: пустые толки ни к чему не ведут. Впрочем, мои ребята молчать умеют, а вот юнкер Богуславский как бы не выдал: я послал его в Житомир предупредить наших о революции». – «Что ты наделал! – закричали все. – Богуславский дурак и болтуй: все пересказывает дяде своему, начальнику артиллерии 3-го корпуса. Мы погибли!» – «Ну что ж, разве поправить нельзя? Завтра же вы найдете его мертвым в постели!» – объявил Кузьмин, взял шляпу и выбежал из комнаты. Все – за ним; догнали, схватили и кое-как уломали не лишать жизни глупца, которого легко уверить, что все это шутка.
– И убью! Пикни он только, убью! – проворчал Кузьмин, когда Мазалевский кончил рассказ.
– Никого ты не убьешь, Настасьюшка, ведь ты у меня добрая…
– Ну вас к черту! – продолжал Кузьмин в ярости. – Если не решат и сегодня, когда восстание, возьму свою роту и пойду один…
– Куда ты пойдешь?
– В Петербург, в Москву, к чертовой матке, а больше я ждать не могу!
Саша слушал, глядел, и сердце замирало в нем так, как в детстве, когда он катился стремглав на салазках с ледяной горы или когда снилось ему, что можно шалить, ломать вещи, бить стекла и ничего не бояться – все безнаказанно, все позволено.
– А откуда, господа, мы денег возьмем, чтобы войска продовольствовать? – спрашивал полковник Василий Карлович Тизенгаузен, щеголеватый, белобрысый немец, с такою вечною брезгливостью в лице, как от дурного запаха.
– Можно взять из полкового казначейства, – предложил кто-то.
– А погреба графини Браницкой на что? – крикнул Артамон Захарович. – Вот где поживиться: 50 миллионов золотом, шутка сказать!
– Благородный совет, – поморщился Тизенгаузен с брезгливостью, – начать грабежом и разбоем, хорош будет конец. Нет, господа, это не мое дело: я до чужих денег не прикоснусь…
– Да уж знаем небось: немцы – честный народ, – проворчал опять Кузьмин.
– Да, клянусь честью, – продолжал Василий Карлович, – лучше последнюю рубашку с тела сниму, женины юбки продам…
– Люди жизнью жертвуют, а он жениной юбкой!
Тизенгаузен услышал и обиделся.
– Позвольте вам заметить, господин поручик, что ваше замечание неприлично…
– Что же делать, господин подполковник, мы здесь не во фрунте, и мне на ваши цирлих-манирлих плевать! А если вам угодно сатисфакцию…
– Да ну же, полно, Митрич…
Их обступили и кое-как разняли. Но тотчас началась новая ссора. Речь зашла о том, как готовить нижних чинов к восстанию.
– Этих дураков недолго готовить, – возразил капитан Пыхачев, командир 5-й конной роты. – Выкачу бочку вина, вызову песенников вперед и крикну: «Ребята, за мной!»
– А я прикажу дать им сала в кашицу, и пойдут куда угодно. Я русского солдата знаю, – усмехнулся Тизенгаузен с брезгливостью.
– Да я бы свой полк, если бы он за мной не пошел; погнал палками! – загрохотал Артамон Захарыч, как тяжелая телега по булыжнику.
– Освобождать народ палкой – хороша демокрация, – воскликнул Горбачевский. – Срам, господа, срам!
– Барчуки, аристократишкн! – прошипел, бледнея от злобы, поручик Сухинов с таким выражением в болезненно-желчном лице, как будто ему на мозоль наступили. – Вот мы с кем соединяемся, – теперь, господа, видите…
И опять, как некогда в Василькове, почувствовали все неодолимую черту, разделяющую два общества, в самом слиянии неслиянных, как масло и вода.
– Чего же мы ждем? – спросил Сухинов. – Назначено в восемь, а теперь уже десятый.
– Сергей Муравьев и Бестужев должны приехать, – ответил Спиридов.
– Семеро одного не ждут, – возразил Сухинов.
– Что же делать? Нельзя без них.
– Ну, так разойдемся, и конец!
– Как же разойтись, ничего не решив? И стоит ли из-за такой малости?
– Честь, сударь, не малость! Кому угодно лакейскую роль играть, пусть играет, а я не желаю, слышите…
– Идут, идут! – объявил Горбачевский, выглянув в окно.
На крыльце послышались шаги, голоса, дверь отворилась, и в хату вошли Сергей Муравьев, Бестужев, князь Голицын и другие члены Южного общества, приехавшие из Лещинского лагеря.
Муравьев извинился: опоздал, потому что вызвали в штаб.
Уселись, одни – за стол посреди горницы, другие – по лавкам у стен; многим не хватило места и пришлось стоять. Председателем выбрали майора Пензенского полка Спиридова. У него было приятное, спокойное и умное лицо с двумя выражениями: когда он говорил, казалось, что ни в чем не сомневается, а когда молчал, в глазах были лень, слабость и нерешительность.