Александр Первый — страница 77 из 88

«Нет, нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет!» – думала с ужасом.

Государь должен был вернуться в Таганрог 5 ноября. Накануне был день почти летний, как в конце петербургского августа. Днем по небу ходили барашки, и солнце светило сквозь них, лунно-бледное, а к ночи облака рассеялись и вызвездило так, как это бывает только позднею южною осенью.

Оставшись в спальне одна, перед тем чтобы лечь, она открыла окно и полною грудью вдохнула воздух, свежий и тихий, как вздох ребенка во сне. Дышала, дышала и не могла надышаться. Не только в душе, но и в теле было успокоение блаженное. «Даже и плоть моя упокоится в уповании», вспомнился ей стих псалма. «Как хорошо, Господи, как хорошо! И отчего это?» Оттого, что он завтра будет с нею? Нет, не только от этого, а от всего, от тишины, ох моря, от неба, от звезд. Все, что было, есть и будет, все хорошо. И то, что она всю жизнь так мучилась, и то, что теперь так счастлива, все хорошо на веки веков.

Стала на колени, подняла глаза к небу, улыбнулась и заплакала. Лучи звезд преломлялись в слезах ее, голубые, острые, длинные, как будто сверкали уже не над нею, а в ней, как будто она и они были одно.

Плакала, молилась, благодарила Бога. «А муж-то у Каролины умер, – вдруг вспомнила. – Ну что ж, воля Божья. У нее умер…» «А у меня жив», – едва не подумала и ужаснулась опять: «Что это, что это, Господи! Вот я какая подлая… Ну, прости же, прости меня, Господи!»

Опять улыбнулась и заплакала: знала, что Бог простит, уже простил, и все хорошо на веки веков.

Глава вторая

– У меня маленькая лихорадка, должно быть, крымская…

– С какого времени, Ваше Величество?

– С Бахчисарая. Приехал туда поздно вечером, пить захотелось; Федоров подал барбарису; я подумал, не прокис ли, в Крыму жара была, но Федоров сказал, что свеж. Я выпил стакан и лег, а ночью сделалась боль в животе ужасная; однако же прослабило, и я полагал, что этим все кончится. Но в Перекопе опять зазнобило, и с тех пор вот все трясет…

Подумал и прибавил:

– А может быть, и раньше, еще с Севастополя: верхом ездил в Георгиевский монастырь, в одном сюртуке; днем-то жарко, а ночью в степи ветер холодный, ну, вот и продуло.

– Значит, уже с неделю больны?

– Да, с неделю, пожалуй. А впрочем, не знаю…

– Хины принимать изволили?

– Нет, я лекарств не люблю; само пройдет.

– Как же само, Ваше Величество, помилуйте! Вы все забывать изволите, что, приближаясь к пятому десятку, мы уже не то, что в 20 лет…

– Да, брат, старость не радость, это я не хуже твоего знаю. А насчет лихорадки не бойся, пустяки, ничего не будет.

В маленькой уборной, рядом с кабинетом-спальнею, государь переодевался и умывался с дороги. Всегда любил холодную воду для умыванья, но теперь попросил теплой: должно быть, боялся, чтоб озноб не усилился. Волконский, с полотенцем через плечо, лил ему из кувшина воду на руки. Бывший начальник главного штаба, теперешний императрицын гофмаршал, генерал-адъютант, князь Петр Михайлович Волконский часто служил государю камердинером. Тридцать пять лет был ему дядькою, сопровождал его во всех путешествиях, видел во всех состояниях души и тела, самых торжественных и самых унизительных. Государь не баловал князя. «Что я терплю от него, этого никто себе и представить не может», – говаривал Волконский и много раз хотел выйти в отставку, но все не выходил; был слаб и добр; любил его, жалел, как старая няня – дитя свое.

Жалел и теперь: видел, что он очень болен и только, по обыкновению, скрывает болезнь, перемогается.

– Эк начадили! – сказал государь, вытирая руки полотенцем и глядя в окно на дымное зарево иллюминации.

– К приезду Вашего Величества.

– Верноподданные! – поморщился государь с брезгливостью. – Ну, а тут у вас что?

– Все слава Богу.

– Императрица как?

– Тоже, слава Богу, здоровы, только по вас очень соскучились.

Устал от умывания, присел, держа в руках полотенце, забыл его отдать Волконскому и опустил голову на руку; по этому движению видно было, как он болен.

– Лечь бы изволили, а Ее Величество я к вам попрошу…

– Нет, что ты! Напугаешь. Пожалуйста, братец, не говори ей.

– Да ведь сами увидят…

– Пусть видит, а ты не говори. Зачем беспокоить? Сказано, вздор: отлежусь и буду здоров… Ну, давай же сюртук. Надо к ней, – ждет небось.

Волконский подал сюртук; государь надел, взглянул на себя в зеркало поспешно и неуверенно, как больные глядят, провел щеткою по волосам, зачесанным вверх, от висков на плешивый лоб, застегнулся, оправил сюртук, чтобы складок не было, и пошел; и по тому, как шел, согнувшись, сгорбившись, опять видно было, что очень болен. Волконский, глядя ему вслед, бормотал себе что-то под нос, как старая няня, которая смотрит на больного ребенка с ворчливою нежностью.

Императрица ждала государя к пяти часам, по маршруту; но прошло пять, шесть, семь, половина восьмого, а его не было; наконец, без четверти восемь, увидела в окно коляску, которая ехала шагом, с поднятым верхом. Уж не пустая ли? Нет, вот он, в теплую шинель закутан, ноги прикрыты медвежьей полстью. Никогда не ездил шагом. Не случилось ли чего-нибудь? Не болен ли? Хотела бежать навстречу, но не посмела: он не любил, чтоб здоровались с ним, когда еще не умылся. Решила ждать, сидела одна у себя в кабинету прислушивалась, часики – фарфоровый пастушок со сломанною ручкою – тикают да тикают. Каждая минута казалась вечностью. Наконец позвала секретаря своего, Лонгинова, и велела ему пойти узнать, что случилось. Лонгинов пошел и пропал. Вспомнилось ей, как во время наводнения так же посылала его, и он так же пропал. Сил больше не было ждать; встала, пошла к двери. В эту минуту послышались шаги: он! он!

Ничего не помнила, не видела, не слышала, – только чувствовала, что он с нею.

– Lise, наконец-то! Ну, слава богу, слава богу!

Всегда, бывало, чувствовала себя счастливее, чем он, в такие минуты свиданий, и в этом неравенстве была капля отравы; теперь ее не было: первый раз в жизни почувствовала, что оба одинаково счастливы.

Опомнилась и посмотрела на него внимательно.

– Больны?

– Пустяки, не стоит об этом думать: завтра буду здоров… Ну, а вы как?

Не ответила и посмотрела на него еще внимательнее: «Да, похудел, осунулся; но ничего; насколько было хуже в прошлом году, когда начиналась рожа на ноге, а теперь ничего, ничего не будет»…

– Ну право же, Lise, ничего не будет, – проговорил он, как будто угадал ее мысли; улыбнулся ей – и она опять забылась, прижалась к нему, закрыла глаза с блаженной улыбкой; не могла быть несчастною: он с нею – и все хорошо на веки веков.

– Ну что же мы? Садитесь же, – увидела вдруг, что ему трудно стоять. – Вот здесь, на диван. Прилягте, хотите подушку? Знобит? Наденьте шаль. Ничего, что гадкая, – никто не увидит. Это шаль моей бедной Амальхен; смешная, гадкая, а я ее люблю: теплая, милая. «Моя милая тетушка» – так и называется. Всегда в нее кутаюсь, когда озноб. Чаю хотите?

Говорила, сама хорошенько не зная что, только чувствуя, что не надо молчать.

– Да, чайку бы с лимонцем, горяченького, – сказал он детски-жалобно, и промелькнуло что-то в глазах. Что это? Нет, ничего, ничего; только не надо молчать и думать не надо.

– Ну, рассказывайте, как простудились, когда и где? Только правду, всю правду…

Он рассказал ей то же, что и Волконскому, но еще успокоительней; торопился кончить о болезни и заговорить о другом.

– Погодите-ка, Lise, я что-то хотел?.. Да, Ореанда: я ведь купил Ореанду…

Вынул из бокового кармана и разложил на столе план маленького дачного домика, только для них двоих; показывал и объяснял:

– Комнатки маленькие, пожалуй, еще меньше этих, но уютные, светленькие, беленькие, большая терраса с колоннами, лестница к морю – все в греческом вкусе – к месту идет. А места-то какие, настоящий рай! Кипарисы, лавры, мирты вечнозеленые, у синего моря, у самого синего моря, как в сказках говорится. Теперь, в ноябре, еще розы цветут.

Достал из маршрутной книжки и подал ей засушенную чайную розу.

– Понюхайте: до сих пор пахнет. И какая тишина, какая пустыня! Как хорошо нам будет вдвоем…

Помолчал и прибавил с тихою грустью:

– А я ведь когда-то думал – втроем. Ну да ничего, скоро…

Едва не сказал: «Скоро будем вместе», – слова умирающей Софьи.

Посмотрел на государыню молча, и опять промелькнуло что-то в глазах. Ей стало страшно; хотела заговорить, нарушить молчание, но уже не могла, только чувствовала, что счастие уходит из сердца, как вода из стакана с трещиной.

Вошел князь Волконский и доложил о лейб-медике Виллие.

– Экий ты, братец! Я же говорил, не пускать. Надоел он мне со своими лекарствами, – сказал государь шепотом. – Ну, делать нечего, пусть войдет.

Виллие вошел, поцеловал руку императрицы и спросил государя, как он себя чувствует.

– Отлично, мой друг! Вот чаю напился и согрелся. Озноба, кажется, нет, только маленький жар.

Виллие пощупал пульс и ничего не сказал.

– Сделай милость, Яков Васильевич, – продолжал государь, – успокой ты ее, скажи, что пустяки. Не верит мне…

– Пустяки, разумеется. А все-таки лечиться надо, Ваше Величество! Вы вот лекарств не хотите…

– Ну, знаю, брат, знаю… Поди-ка сюда, – подозвал он князя Волконского. – Ты думаешь, это что? – указал ему на план.

– Дом какой-то.

– А чей дом?

– Не знаю.

– Отставного генерала Александра Павловича Романова. Я ведь скоро в отставку.

– Не рано ли будет, Ваше Величество?

– Что за рано, помилуй: 25 лет службы, – и солдату за этот срок отставку дают. Выходи-ка и ты, брат, будешь у меня библиотекарем…

Говорили спокойно, весело; но почему-то от этого спокойствия государыне опять стало страшно: чувствовала, как вода все уходит и уходит из стакана с трещиной.

Виллие посмотрел на часы и заметил, что государю ложиться пора.

– Так и знал, что погонишь, А мне здесь так хорошо. Ну, ладно, сейчас, – только вот простимся.