Егорыч бледнел и крестился; понимал, что он бредит; но казалось, что это неспроста и что не все в этом бреду бред.
– Ну, чего ты? Чего боишься? – продолжал государь. – Сказано: человек Божий. Куда лучше нас с тобой. Вот бы кого на царство-то! Помазанник Божий, воистину… Да нет, не пойдет, что ему? Он и без царства царь. Нищий, да царь. Ну как этакого-то плетьми? Царя-то плетьми? Все равно, что меня бы… Ведь и лицом похож на меня. Не так чтобы очень, а сходство есть. Белобрысенький, лысенький, голубенькие глазки, совсем как у теленочка, как у меня самого в зеркале… В зеркале-то давеча, как брился да со стула упал, я ведь его увидел, ты что думаешь? – его, его, Федора Кузьмича, право! Только ты, брат, никому не говори, я тебе по секрету…
– Ваше Величество! Ваше Величество! – лепетал Егорыч в ужасе.
Государь хотел еще что-то сказать, приподнялся, но упал на подушки и закрыл глаза в изнеможении; потом опять раскрыл их и посмотрел на Егорыча как будто с удивлением.
– Ну что, что такое? Что ты на меня так смотришь? Что я сейчас говорил?..
– Не могу знать, Ваше Величество! О Федоре Кузьмиче…
– Вздор! А ты зачем слушаешь? Дурак! Ступай вон, позови Тарасова.
Всю ночь бредил, стонал и метался. Спрашивал о Софье, как о живой, и о князе Валерьяне Михайловиче Голицыне – скоро ли приедет?
К утру сделалось так худо, что думали – кончается. Четвертый день не принимал пищи, – все время тошнило, только съедал иногда ложечку лимонного мороженого; почти не говорил, но когда подходила к нему государыня, улыбался ей молча, брал ее руку в свои, целовал, клал себе на голову или на сердце.
– Устали? Отчего не гуляете? – сказал однажды в два часа ночи: должно быть, дни и ночи для него уже спутались.
Иногда складывал руки и молился шепотом.
Утром, во вторник, 11 ноября, доктора ставили ему на затылок мушку. Он кричал; потом уже не мог кричать и только стонал однообразным, бесконечным стоном:
– Ох-ох-рх-ох!..
Государыня не узнавала голоса его: что-то было в этом стоне ужасное, похожее на вой собаки. Заткнула уши, бросилась вон из комнаты. Но и сквозь стены слышала. Выбежала в сад.
Было ясное утро; лучезарное солнце, голубое небо, голубое море с белым парусом; тишина, прозрачность и звонкость хрустальная. Она смотрела на все с удивлением. Между этим ясным утром и тем воющим, лающим стонам противоречие было нестерпимое. Подняла глаза к небу, вспомнила: просите и дастся вам. «Ну, вот прошу, прошу, прошу! сделай, сделай, сделай!» – как будто не молилась, а приказывала.
Вернулась в комнаты. Стон затих. В приемной Виллие говорил что-то дежурным лекарям, Тарасову и Добберту. Подошла и прислушалась:
– Кажется, мушка действует; смотрите же, чтоб не сорвал, как намедни горчичники. А если надо будет, в крайнем случае…
Кончил шепотом. Она не расслышала, но поняла. «Руки ему свяжут, что ли, как сумасшедшему? Нет, нет, лучше я сама»…
Вошла в кабинет. Лицо у него было как у ребенка, которого обидели и который только что перестал плакать. Узнал ее и, как всегда, улыбнулся ей.
– Est-ce que cela ne vous fatiguera pas, chere amie?[35]
Шторы на окнах были спущены. Он взглянул на них и сказал:
– Подымите шторы.
Подняли. Солнце залило комнату.
– Какая погода! – сказал он громко, внятно, почти обыкновенным своим голосом.
Хотел поднять руку к затылку. Она удержала ее.
– Что это? – спросил он. – Отчего так больно?
– Вам поставили мушку, чтоб кровь оттянуть.
Опять поднял руку, она опять удержала, – и так много раз. Умоляла, ласкала, боролась; и в этом нежном насилии было что-то давнее-давнее, напоминавшее первые ласки любви:
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поймать…
Увидел Егорыча и тоже улыбнулся ему:
– Что, брат, устал? Поди отдохни.
– Ничего, Ваше Величество, только бы вам полегче…
– Мне лучше, разве не видишь?
– Слава тебе, Господи! – перекрестился Егорыч. – Вываливается, здоров будет! – шепнул он государыне с такою верою, что и она вдруг поверила.
«Сделай, сделай, сделай!» – молилась и уже знала, что сделал, – чудо совершилось.
«Дорогая матушка, – писала в тот день императрице Марии Феодоровне, – сегодня, да будет воздано за то тысячи благодарений Всевышнему, – наступило улучшение явное. О Боже мой, какие минуты я пережила! Могу себе представить и ваше беспокойство. Вы получаете бюллетень; следовательно, должны знать, что состояние больного удовлетворительно. Я едва помню себя и больше ничего не могу вам сказать. Молитесь с нами…»
В 5 часов вечера сидела у него на постели и держала руку его в своей; рука его опять пылала: жар усилился. Он забывался и говорил с трудом:
– Ne pourrait-on pas, dites moi un peu…[36] – начинал и не кончал; потом – по-русски: – Дайте мне…
Пробовали давать чаю, лимонаду, мороженого, но по глазам его видели, что все не то. Наконец подозвал Волконского:
– Сделай мне…
– Что прикажете сделать, Ваше Величество?
Государь посмотрел на него и сказал:
– Полосканье.
Волконский начал делать, хотя знал, что государю уже нельзя полоскать рта от слабости. Он, впрочем, опять забылся.
Еще несколько раз начинал:
– Ne pourrait-on pas? II faidrait…
Наконец прибавил чуть слышно:
– Renvoyer tout le monde[37].
Но никого не было в комнате, кроме государыни и Волконского, который стоял в углу, так что больной не мог его видеть.
– О, пожалуйста, пожалуйста!.. – повторял он с мольбою, как будто не хотели сделать того, о чем он просил.
И вдруг опять, как давеча, внятно, громко, почти обыкновенным своим голосом:
– Я хочу спать.
Это были последние слова его, которые она слышала.
Он лежал высоко на подушках, почти сидел; когда сказал: «Я хочу спать», – опустил голову и закрыл глаза, попробовал сложить руки, как для молитвы, но уже не мог: руки упали на одеяло, бессильные. Улыбнулся, как тогда, в начале болезни, когда она еще не понимала, что значит эта улыбка, – теперь поняла. Лицо тихое, светлое и такое прекрасное, каким она никогда не видела его. «Ангел, которого мучают, – подумала. – И как я сделаю, чтоб его еще больше любить, когда…» Хотела подумать: «когда он будет здоров», – и вдруг поняла, только теперь за всю болезнь, в первый раз поняла, что не будет здоров, что это – смерть.
Он открыл глаза и посмотрел на нее. Она увидела, что он хочет ей что-то сказать, и наклонилась.
– Не страшно, Lise, не страшно… – прошептал так тихо, что она не расслышала; хотел сказать: «не страшно впасть в руки Бога живаго», но, взглянув на нее, понял, что говорить не надо, – она уже знает все.
В это время в приемной Волконский шептался с Дибичем.
– Положение мое, князь, весьма затруднительно: мне, как начальнику штаба, необходимо знать, к кому относиться в случае кончины Его Величества, – говорил Дибич.
– Я полагаю, к государю наследнику, Константину Павловичу, – ответил Волконский.
Об отречении Константина оба ничего не знали, но и у них, как у всех, при этом имени мелькало сомнение.
– Да, к Константину Павловичу, – продолжал Дибич. – Однако последняя воля Его Величества нам неизвестна…
– О чем же вы раньше думали? – проговорил Волконский с нетерпением.
– А позвольте вам напомнить, князь, что я неоднократно о сем имел честь докладывать вашему сиятельству, – возразил Дибич тоже с нетерпением.
– Отчего же мне докладывали, а сами не делали?
– Я полагал, что неприлично…
– И хотели, чтобы я за вас неприличие сделал?
Стояли друг против друга, как два петуха, готовые к бою. Волконский смотрел на него свысока, потому что иначе не мог: голова Дибича приходилась едва по плечо собеседнику; карапузик маленький, толстенький, с большой головой и кривыми ножками; когда маршировал в строю, должен был бегать вприпрыжку; движения кособокие, неуклюжие, ползучие, как у краба; вид заспанный, неряшливый; на сюртуке вечно какой-нибудь пух или перышко; рыжие волосы взъерошены; лицо налитое, красное: уверяли, будто бы пьет. Но наружность его была обманчива: неутомимо-деятелен, горяч, кипуч, вспыльчив до самозабвения (недаром впоследствии, в турецком походе, солдаты прозвали его «самовар-паша») и вместе с тем хладнокровен, тонок, умен, проницателен. Государю потакал во всем, а тот почти боялся его. «Дибичу пальца в рот не клади», – говаривал.
Дибич и Волконский друг друга ненавидели. Один – русский князь, вельможа с головы до ног; другой – прощелыга, выскочка, сын бедного капрала из Прусской Силезии, пришедший в Россию чуть не пешком, с котомкой за плечами. Дибич называл князя «старой калошей», тот его – «аракчеевской тварью, порождением ехидниным». Но как ни презирал он Дибича, а втайне чувствовал, что не ему, русскому князю, а этому немецкому выскочке принадлежит будущее.
– Чего же вы от меня желаете, Ваше Превосходительство? – проговорил наконец Волконский, едва сдерживаясь.
– Не будете ли так добры, князь, доложить Ее Величеству?
– Ну нет, слуга покорный! Сами извольте докладывать…
Стальные глаза Дибича сверкнули злобою, лицо вспыхнуло, «самовар» закипел.
– Воля ваша, князь, но, если что случится, – не моя вина. Обращаясь к вашему сиятельству, я полагал, что в такую минуту следует оставить всякие личности, памятуя токмо о долге службы перед царем и отечеством. Но, видно, ошибся… Честь имею кланяться!
– Погодите, – остановил его Волконский, – хотите, сделаем так: вместе войдем, и вы при мне доложите Ее Величеству?
Дибич согласился. Вошли в кабинет. Больной лежал в забытьи. Государыня стояла на коленях, опустив голову на край постели и закрыв лицо руками. Когда вошли, обернулась и встала; по лицам их увидела, что хотят ей что-то сказать, и подошла к ним.