ортретах греческих повстанцев, развешанных на стенах гостиной Собакевича:
«…я отметил тот лирический порыв, который сопровождает появление широкой флегматичной физиономии Собакевича, – из неё, как из громадного, безобразного кокона вылетает яркий, нежный мотылёк… Нет ли чего-то необычного в склонности Собакевича к романтической Греции? Не скрывается ли в этой могучей груди «тощий, худенький» поэт? Ведь в ту пору ничто не отзывалось с такой силой в сердцах поэтически настроенных русских, как миссия Байрона» [45, 457].
О «той поре» в интерпретации Гоголя мы тоже помним. Вообще, хронологическая небрежность – видимо, какой-то закономерный побочный эффект необычного дарования, без этого Гоголь, вероятно, просто не смог бы стать Гоголем, самым удивительным и странным гением, которого только производила когда-либо Россия…
Но вот в Лайбахе сердца политиков настроились совсем не поэтически. Там мыслили суровой прозой. А в парадигме легитимизма им, политикам, невозможно было осудить карбонариев и поддержать гетеристов: подобное выглядело бы необъяснимой нелепостью. Даже при человеческом сочувствии к восставшим грекам. Даже при моральном неприятии творимого турецкими властями (истина требует отметить, что и отряды Ипсиланти творили кровавые расправы над турецким населением Валахии)…
Нельзя! В очередной раз выяснилось, что политика сильнее морали – и она продиктовала синклиту властителей принцип невмешательства в дела Османской империи, прямо вытекавший из принципа легитимизма. Конгресс ограничился требованием восстановить спокойствие и разрушенные православные храмы.
Порта отвечала, что всё, разумеется, будет сделано, что патриарх Григорий казнён вовсе не как глава церкви, но как изменник; в варварских выходках виновата буйная чернь, а правительство тут ни при чём. Русское общество этими объяснениями, конечно, не удовлетворилось, оно в эти весенние дни 1821 года не просто сочувствовало грекам – многие были почти уверены, что Россия вот-вот начнёт войну, тем более, что из Константинополя был отозван посол. Эту предполагаемую войну единодушно считали праведным возмездием за христианские погромы и предвкушали, как православный царь Александр грозно вознесёт карающий меч Господень над трепещущими врагами…
А православный царь меч возносить не спешил. И как вскоре выяснилось, совсем его не занёс, к немалому недоумению и возмущению энтузиастов. Но у него-то, у царя, имелись свои невидимые миру резоны.
Во-первых, он ощутил заметное противодействие Австрии и особенно Англии: тень «Восточного вопроса» к этому времени уже превратилась во вполне стойкий, добротный призрак, не желавший рассеиваться. Английские политики, ревниво следя за Ближним Востоком, усматривали в дальнейшем усилении России и ослаблении Турции явную угрозу их колониальным интересам, где на первом месте обреталась, конечно, Индия… Австрии тоже от русской экспансии прибыли не было никакой, а вот гипотетические убытки в недалёком будущем просматривались… и Меттерних очень старался растолковать Александру, что гетеристы – суть те же масоны и карбонарии, что они находятся в связи с прочими тайными обществами, зловещей паутиной опутывающими всё Европу, и что поддержав их сейчас, русский император рискует в недалёком будущем пригреть на груди змею.
Опасения Меттерниха строились вообще-то не сказать, чтобы на пустом месте. Что верно, то верно – структура гетерий воспроизводила масонские ложи; да, разумеется, это естественно-образуемая форма любой подпольной организации, но высокопоставленные эллины дополнительно наводили загадочный туман, намекая на каких-то ещё более высокопоставленных, таинственных и едва ли не всемогущих мужей, стоящих над ними… Рядовые члены разгадывали это так, что в виду имеются то ли Каподистрия, то ли сам император Александр – и усугубляли ситуацию своими вольными домыслами.
Вот здесь Александр и увидел то «во-вторых», что очевидно вытекало из первого. Принцип легитимизма и христианская мораль окончательно разъехались в стороны; или, правильнее будет сказать, не вышло чаемого единства. Греческий кризис с какой-то крайне обидной лёгкостью раскидал то, что Александр так трудно пытался срастить, скрепить, склеить… и все эти труды оказались пустышкой, миражом.
«Действия этерии… были досадны Александру – исходя из правил Священного Союза. Каподистрия подвергся выговору, а Ипсиланти исключён из Русской службы» [2, 319]. Да, Союз оказался в одной стороне от царя, а многие близкие ему люди – в другой. В том числе и госпожа Криднер.
Она с самого начала греческих событий воспламенилась идеей всехристианской помощи восставшим, видения носились пред её внутренним взором – и уж кто, как не самый могущественный монарх мира, православный, доселе разделявший все её религиозные находки, должен стать десницей промысла Всевышнего!.. Баронесса срочно прибыла в Петербург, где ничтоже сумняшеся распространялась о предстоящей совместной (император Александр и она, баронесса Криднер) борьбе за свободу христиан, угнетённых турками. Она, должно быть, пребывала в полной уверенности – видения ведь не обманут! – что император вдохновлён таким же порывом.
Однако, видения почему-то обманули. Александр ужаснулся речам своей духовной сестры (некогда старшей, а теперь, видимо, младшей) и направил ей огромное письменное увещевание, почтительно прося не вмешиваться в дела мирские… Не помогло. Пришлось царю с огорчением признавать, что человек, прежде производивший на него огромное и действительно благое впечатление, впал в грех лжепророчества. Что, увы, правда: вдова пустилась трезвонить о политике, полагая свои душевные фантазмы всеобъемлющей истиной, способной озарить и разрешить любую проблему… Мадам Криднер была человек известный, даже знаменитый, её нервно-восторженный голос зазвенел не где-нибудь, а в столице, внося в умы совершенно немыслимый разброд… что не могло закончиться ничем иным, кроме как принудительным путешествием из Петербурга в Лифляндию под полицейский надзор.
Вот и ещё одна печальная утрата в жизни Александра Павловича…
Интервенция Ипсиланти закончилась полным фиаско. Уже не генерал (из русской службы исключён) он вынужден был скрыться в Австрии, где как преступник оказался в крепости. Правда, греческое восстание только разгоралось – оно растеклось из Валахии дальше на юг, до самого Пелопонесса, и уже не закончилось: через несколько лет часть греческих земель освободилась, образовав независимое государство. А Каподистрии позже было суждено было стать его президентом и погибнуть в политической борьбе…
Но к тому времени много всякой воды утекло. Тогда же, весной и летом 1821 года, гетерия была первой новостью во всех петербургских салонах, затмив собой даже кончину Бонапарта на острове Святой Елены. Тело Патриарха Григория находится в Одессе, там готовится торжественное погребение, которое вскоре и состоялось; отношения России и Турции зависли в фазе «ни мира, ни войны»: русский посол отозван, гетеристы, убежавшие на российскую территорию, и пальцем не тронуты, несмотря на протесты Стамбула… И никаких приготовлений к военным действиям, которых ожидают почти все.
Война при Александре так и не состоялась, хотя оказалась, в сущности, лишь отложенной, до 1828 года. Но – другое царствование, иная ответственность, новая глава в учебниках истории…
Александру грустно, очень грустно. В письме из Лайбаха к одной из виднейших деятельниц русского мистицизма княгине Софье Мещерской он говорит, что мысли о метафизических пространствах, где идёт великая борьба Добра со злом, не дают ему покоя, что он удручён разрывом между христианством и легитимизмом [13, 12]… в сущности, он признаётся в своей слабости – он, вовлекший себя в эту борьбу.
Если б он знал, что преподнесёт ему родина по возвращении!..
В конце мая государь наконец приезжает с конгресса в Петербург, вернее, в Царское Село. Здесь его ожидает с чрезвычайной важности сообщением командующий гвардейским корпусом генерал Илларион Васильчиков. Он докладывает: в России существует политический заговор, не исключающий акт цареубийства. Чуть позже о том же доносит начальник штаба гвардии Александр Бенкендорф (внук бывшей царской няньки).
Каково императору слышать такое на второй день возвращения в родную страну?!..
Среди членов Союза благоденствия был некто Михаил Грибовский. Насмотревшись на отечественных карбонариев и наслушавшись их прений, он, очевидно, сообразил, что попал в чрезвычайно сомнительное положение: случись что, головы ему не сносить – и решил, что наилучшим выходом из нехорошей истории будет явка с повинной. Так и сделал: составил подробнейший донос на товарищей по заговору и покаянно представил его начальству. А уж дальше по инстанциям секретнейший доклад дошёл до императора.
Наверняка это не столь уж удивило Александра. Но обстоятельства переменили ситуацию: теперь он официально слышал от официального лица то, о чём прежде лишь задумывался или сообщал в частной переписке. Отныне же это обретало государственный статус. И официальное лицо – генерал Васильчиков – ждало от своего государя ответа… ждало, ждало и вероятно, уже забеспокоилось – потому что государь невесело молчал… но вот, наконец, дождалось.
Ответ был таков (по-французски):
– Дорогой Васильчиков! Вы были у меня на службе с самого начала моего царствования. Вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения… Не мне подобает карать [74, т.4, 204].
Были эти слова плодом затяжного молчания, или же Александр всё давно продумал и передумал, а молчал, вспоминая всю свою жизнь… вроде бы не очень длинную, но с учётом тронного срока, где год можно смело считать за три, с учётом всех трудов, тягот, тревог, несбывшихся надежд и горестных утрат – эта жизнь, наверное, казалась ему такой долгой, что то ли было, то ли не было… Вспоминал он бабушку, отца, малышек Машу и Лизу, сестру Екатерину?.. Вспомнил ли о тех бесчисленных своих подданных, кому уже никогда не вернуться домой со всех войн, великих и незнаменитых, что вела империя под ним, её властелином, посылавшим этих людей на смерть? Думал о том, что ждёт его впереди?..