Александр Пушкин и его время — страница 17 из 83

Маша, смуглая, черноглазая, с прядкой черных волос, липнувших к широкому лбу, с росинками пота на носике, самозабвенно толкала поэта в плечо: — Вы видите, Пушкин? Катя! Катя!

Генерал отнял от глаз подзорную трубу, передал ее Пушкину.

— Неугодно ли? И Аленушка там же, — сказал он. — Ау, Мэри, — воскликнула мисс Маттен, появляясь около Машеньки.

Несмотря на то, что на мисс Маттен был желтый, в клетку, длинный редингот и плоская шляпа от ветра прочно привязана к голове лиловым шарфом, даже со всей ее британской чопорностью англичанка не в силах была нарушить прелесть крымского утра.

Нет ничего радостнее на свете, как возвращение в свой дом… Однако, в этом «доме» все оказалось не так, как виделось с корабля. Вилла эта бела как сахар, по колоннам веранды змеились черный плющ и мелкие розы, из-под капителей свешивались пурпуровые гроздья винограда. На круглом столе — ампирный самовар на львиных ножках, и вся семья сидела за столом, крепкая, единая, дружная. Строгая…

У самовара восседала генеральша — стареющая черноглазая красавица с еще стройной, гибкой, как стебель цветка, шеей, черные локоны свешивались, виясь по обе стороны высокой с сединой прически. Визави — сам хозяин, с острым взглядом небольших глаз, крупным носом, седеющими бачками, герой Бородина, генерал-аншеф, «его высокопревосходительство», уверенный в себе, властный, храбрый и добрый. Четыре дочери рядом выглядели, словно белые цветы, — прелестные юные девушки, с сияющими счастьем глазами, восхищенные семейной встречей, все обожающие своих папа и мама… Все такие разные — и блондинки, и брюнетки, и черноглазые, и голубоглазые, и все слитые в гордом сознании — «они Раевские»…

Со временем младшая из них, Софья, напишет в одном своем письме: «Я Раевская сердцем и умом, наш семейный круг состоял из людей самого высокого умственного развития, и ежедневное общение с ним не прошло для меня бесследно». И оба брата дополняли семью своей мужественностью, каждый по-своему: Александр — острым язвительным умом, Николай — внутренней и внешней силой и непритязательной добротой.

Многочисленная прислуга сновала вокруг стола — официанты, девушки, казачки, солдаты корпуса Раевского. Разговор шел деревенский: о главном, о земле. Говорили, что старосты из поместий пишут, что хлеба нынче уродили хорошо, убрали вовремя, посуху, в самую пору.

— В аккурат и свое и господское все, все на гумне, матушка Софья Алексеевна, — вмешалась в разговор тучная ключница Аксинья, присматривавшая за самоваром. — Все, все, как есть, мужички очень довольны! Генерал слышал это очень хорошо, но хотел услышать приятное еще раз.

— А? — переспросил генерал, — Как ты говоришь? Довольны мужики?

Пушкин ухватил краем уха этот диалог. «Как у нас батюшка с матушкой!..» — мелькнуло у него.

— Ага! Довольны, ваше высокопревосходительство! — с поклоном ответила ключница, — Хлебушко-то в закромах!

И разговор покатился дальше. Софья Алексеевна заявила было о необходимости побывать в воронежских деревнях, посмотреть, что и как…

— А ты, матушка Софья Алексеевна, не слыхала, как дела в Каменке? У матушки? — вступил в разговор генерал.

— То, что ты писал с Горячих Вод?! Больше ничего не знаю!

— Я писал? — удивился генерал. — Разве?

— Опять забыл! Ты же писал, что в Каменке все по-прежнему, — «и хуже быть не может, просто мерзость»… И самое удивительное, мой друг, кому ты это писал — Катеньке! Ребенку, можно сказать! Ну — к чему? — согласись, мой друг!

— Василь-то Давыдов, знаю, опять в Петербург поскакал! — уклонился генерал и пыхнул чубуком… — Я прав!

— Зачем? — гордо вздернула старуха седеющую голову. — Удивляюсь… Все эти… Конспирасьон? Ах, не будет проку! Не будет!

— Может быть… Вернее, впрочем, поехал, чтобы Своих' мужиков заложить. — маменькины именины осенью! «Неловко, пожалуй, что я слышу эти разговоры», — подумал Пушкин. Сделал движение встать, но eго удержал лорнет старухи, снова зорко упершийся в него: все матери всего мира оберегают своих взрослых дочерей… «В сущности, какое простодушие! — думал Пушкин. — Я словно прохожий в деревенской избе: попросился ночевать и залез на печь! У них все просто, как в деревне…»

— Разрешите, мэм, — сказала по-английски мисс Маттен, — младшим выйти из-за стола!

Англичанка уловила движение Пушкина и сама встала решительным, как судьба, движением…

— О, плиз! — кивнула головой Софья Алексеевна… — Дети, можете встать и идти… Покажите мосье Пушкину наш парк…

— Пушкин, после зайдешь ко мне! — одобряюще сказал Николай и, предвкушая отдых, приветственно махнул крепкой рукою.

Мраморная терраса выходила углом на восток и на юг, четыре черных кипариса перед ней рассекали неохватную синеву моря с парусами и облаками. На скале рос широкий, исковерканный ветрами дуб, такой при своей могучести одинокий, что было грустно.

Звенел смех, разноцветная галька на дорожке трещала под туфельками девушек, сзади шествовала мисс Маттен в великолепном своем британском одиночестве.

Пушкин шел с Екатериной Николаевной впереди, сбоку засматриваясь на девичий профиль, на греческую смуглость щек и шеи. Молчал, потому что смущался. И она тоже смущалась, так много она слышала о Пушкине, о смелых стихах его, о его таланте, — ей ведь рассказывал много генерал Орлов, он ухаживал за Катей. Весной в Киеве Пушкин обедал у Раевских при таинственно спешном проезде своем из Петербурга в Екатеринослав, и тогда девушка лукаво подметила это смущение поэта… Или это знак ее силы?

Катя порылась в своем мешке, достала пурпуровую кисть винограда, протянула ее Пушкину.

— Неугодно ли? — спросила улыбаясь.

Вынимая виноград, уронила на гальку золотообрезный томик в сафьяне, Пушкин подхватил книжку. Курчавый, толстогубый, голубоглазый, ослепительно улыбающийся, он держал томик в одной руке, а в другой, жестом Диониса, — чудесную кисть.

— Ваша книга? — спросил он, и смущения как не бывало.

— Moй «Vade mecum!» — «Всегда со мной!», — пояснила Катя. — Байрон! О, Байрон… Любите ли вы Байрона, мосье Пушкин? Хотите посмотреть?

— По-английски! — горестно смеялся поэт, и рот его был в красном соку винограда. — Не по зубам…

— О-у! — протянула Катя, она уже почувствовала себя наставницей. — Я вам помогу! Здесь «Чайльд Гарольд».

— Мне ваш братец Александр читал эту поэму! — говорил, поэт, оживляясь. — Но почему такое заглавие «Пилигримэдж»? «Паломничество Чайльд Гарольда» — так переводил ваш брат… Нет, — разгорался Пушкин, — по-русски надо бы сказать «Хождение отрока, или — если вам угодно — недоросля Гарольда по святым местам»! Вот этак будет точно!

И Пушкин захохотал, потирая руки от удовольствия. — Отрок Гарольд едет по миру поклониться святым местам человечества. Есть ведь такие места, правда? А Катя уже раскрывала красный томик… Схватившись за руки, три младшие сестры хороводом кружились, приплясывая по тугому песку, застланному кружевами морской пены, что-то пели, борясь с ветром, с гулом прибоя. Пушкин, скрестив руки на груди, смотрел в прекрасное, смуглого мрамора лицо, в огромные глаза, слушал ритмы поэмы в лад ритму волн, ударяющих в берег.

Другим доступны упоенья,

Те, что отвергла жизнь моя!

О, пусть их длится сновиденье.

Пусть не пробудятся, как я!

Блуждать я должен — и блуждаю

С проклятьем к прошлому в груди…

Одна утеха мне: — Я знаю,

Что ад — остался позади…

Катя перебросила несколько страничек и снова читала, Пушкин слушал застыв — он почти не знал английского, однако улавливал смысл через французские отдельные слова… Но грохот барабана, слышимый в слове «тамбурджи», его потряс… Поэт улавливает другого поэта в ритме, в пляске слогов, в качании рифм.

Сердце, дыхание поэта билось вместе с барабаном, пляшущим в стихах, прекрасное лицо Кати, словно месяц сквозь тучи, летело в вызванных, ею образах. Гремел водопад поэзии, рука поэта рвалась к руке девушки.

— Кэт! — негромко позвала мисс Маттен — она, как Дафна из лавра, отделилась от ствола кипариса, рыжая в своем лиловом шарфе, неисповедимая, как судьба. — Ветрено! Не лучше ли пойти домой?

И под чинным британским водительством четыре сестры исчезли в направлений виллы.

Пушкин остался наедине с морем. Он стоял на камне, в ветре, и бесконечная сеть золотых искр переливалась перед ним по невидимой шири.

На следующее утро, сияющее солнцем и памятью об уроке английской литературы, первое, что увидал Пушкин была хрустальная ваза пурпурного спелого винограда, поставленная кем-то на подоконник раскрытого на ночь окна комнаты, где спали они с Николаем Раевским.

Все было ясно, чудесно — и Крым, и отошедшие розы, и зреющий виноград, и солнце, и море, и белый дом у моря, и одинокий кипарис у дома, к которому каждое утро ходил, как на свидание, Пушкин. И девушка с продолговатыми перстами, читающая Байрона. Какая чудесная осень!

И еще одно чудесное: в Гурзуфе получил Пушкин свой первый авторский экземпляр «Руслана». Пусть он, Пушкин, сослан, наказан, удален из Петербурга, но у него в руках его поэма «Руслан и Людмила», в шести песнях, вышла только что в Санкт-Петербурге, в типографии Н. Греча, в 1820 году!

А всего чудеснее была для Пушкина в то лето 1820 года строгая, добрая семья Раевских, приветившая его как родного, окружившая его простой заботой, чего Пушкин не знавал, подкрепившая его своим прочным укладом.

Про генерала от кавалерии Раевского, прославленного героя Отечественной войны, сам Наполеон изрек, что «из такого материала, как Раевский, делаются маршалы…» Это он, Раевский, с десятитысячным отрядом в июле 1812 года удержал под Смоленском вчетверо сильнейших французов, чтобы дать возможность соединиться частям Багратиона и Барклая де Толли.

Это про него, про Раевского, восторженно рассказывали тогда во всей армии, что, когда его солдаты дрогнули, генерал, схватив за руки своих двух сыновей, еще мальчиков — Александра и Николая, рванулся вперед с криком: