Александр Пушкин и его время — страница 28 из 83

л Пушкина в бильярдный домик, стал подтапливать печку.

— Ну куда же ты, Пушкин? — говорил после первых расспросов Давыдов, сладко позевывая, потеплее запахивая полы халата. — Охота, действительно, в такую погоду тащиться на снег. Ночевал бы здесь, в большом доме…

— Я, как заяц, люблю старые лежки! — отшутился Пушкин.

— Ну, а как те, помолвленные? — другим уже, посвежевшим и заинтересованным голосом спрашивал Давыдов. — Орлов счастлив?

— Орлов? Как каждый рекрут Гименея! Ему одна забота — жена! — угрюмо говорил Пушкин.

— Ну, не скажи, у Орлова много интересов.

— А «Союз-то Благоденствия» закрыт! — отрубил Пушкин.

— Закрыт? «Союз Благоденствия?» — ахнул Давыдов. — Как так? Не может быть… Позволь…

— Все тебе расскажу завтра, Давыдов! Спокойной ночи… Никита, ты тут? Идем!

Вьюга плясала, махала белесыми рукавами, деревья трещали под ветром, ноги в меховых сапогах проваливались в сугробы, овчинная шуба давила плечи. Пушкин снова возвращался в чужой дом на отшибе, в тесную комнатку с некрашеным столом, с фарфоровой чернильницей в виде водовозного ушата на санках, из ушата торчало перо… Вот и все его владенье!..

И в воющей мгле виденье — венчанье Кати… Неужели оно будет таким! Белое платье, фата… Она войдет в храм в плеске паникадил, в облаках ладанного дыма, с букетом цветов флёрдоранжа в руках, с опущенными глазами, под ликующие вопли хора: «Исайя, ликуй!..» А рядом с нею станет и после уведет ее лысый, с седеющими кудерками над ушами генерал Орлов, огромный, безмерно богатый, в блестящем мундире, звенящем орденами, — ее, тоненькую, строгую, уведет от аналоя, где, склонив набок гриву, двумя ручьями сбегающую за уши, с крестом в руках, священник в золотой ризе закрепит этот брак на веки вечные… Свяжет, скует золотыми кольцами! Навсегда. Крепко, как цепью.

Пушкин видел себя среди блестящей толпы, окружавшей аналой.

В Петербурге раньше все было значительно проще:

В красавиц он уж не влюблялся,

А волочился как-нибудь;

Откажут — мигом утешался;

Изменят — рад был отдохнуть.

А тут Орловым похищена, может быть, — даже страшно сказать, — именно та, которая могла стать его женой!

Трещина в сердце. Женщина впервые оказывалась сильнее. Пленила и ушла от него… Ошибался Державин! Милены нет.

Ощупью нашел дверь… Вошел, сбросил шубу. Все то же. Свеча, трещит затопленная печь… Стол. Чужой сад. Чужой дом. Чужие люди. Что обретет среди них Пушкин? Одиночество! Бездомным бродягой сидит изгнанник при чужой печке.

Он стремился в Киев. Киев потряс поэта. Нет больше Киева… Был Гурзуф — осень, солнце, море… Виноград… И нет больше и Гурзуфа. Нет и Петербурга… Не стало и Раевских.

Генерал Орлов похитил Катю. К чему стихи, если Катя замужем! При чем же он-то тут, Пушкин?

Из Киева пришлось бежать. И чтобы отсрочить неизбежный Кишинев, Пушкин бросился обратно в Каменку.

«У-у!..» — взвыла вьюга, застучала в окно. Как у Данта. В «Аду»:

То адский ветер, отдыха не зная, Мчит сонмы душ среди окрестной мглы И мучит их, крутя и истязая.

Найти себя, утвердиться, подобно Эльбрусу! В творчестве остановить, запечатлеть бегущую жизнь, чтобы понять ее! Воплотить ее в зовущих образах!

Ехать в Кишинев? — Инзов! Канцелярия! Орел на цепочке. Индюки, утки. Чиновники! Переводы с французского и на французский. Офицеры. Вино. Карты. Молдаване. Бояре, их куконы. Немыслимо! Как же жить, чтобы охранить и сохранить творчество? Как душу живую спасти от светской и чиновной черни?

Молодость кипит, как горная река, брызги мечет вверх… С гулом ворочает камни на дне… Но все проходит. Расстелется зеркалом вода, неискаженно отразит и белое облако, и синее небо, и парящую птицу. Все приметит, все примет, все утвердит. Человек, созревающий во времени, станет героем, принесет своему народу в дар свой опыт, свои зрелые впечатления, свою память, вот как татарские девушки в Гурзуфе приносили тогда пурпурный виноград в плоских корзинах. О, виноградное богатство!

Разделся, дунул на свечу, бросился на диван, на лен простыни, пахнущей лавандой от французских саше Аглаи Антоновны, под легкое беличье одеяло. Там метель, а здесь тишина. Сверчок затаился за догорающей печкой. Бедный Сверчок!

Раскрыл глаза — чудесное утро за окном.

Никита отдернул занавеску — небо синее, иней блещет

под солнцем, зеленая ель перед окном, с нее синичка обрушила сверканье снега. Трещит утренняя печь, пахнут березовые дрова. Крепко помогает поэту добрый Никита! Один он!

— Никита, бумагу, перо!

…Чего бы и стоил тот пленник-офицер, если бы он, освобожденный любящей черкешенкой, остался навсегда бы с нею в ее ауле, среди ее гор? Не мог, не мог он даже ради самой любви, бросить свою судьбу…

И перед ним уже в туманах Сверкали русские штыки, И окликались на курганах Сторожевые казаки.

И пленный ушел, вернулся к себе. В родную землю влечет неотвратимо поэта его Муза, поэт обручился со своей историей. Его Муза — на земле.

Эта Муза

Любила бранные станицы,

Тревоги смелых казаков,

Курганы, тихие гробницы,

И шум, и ржанье табунов.

Богиня песен и рассказа,

Воспоминания полна,

Быть может, повторит она

Преданья грозного Кавказа;

Расскажет повесть дальних стран,

Мстислава древний поединок,

Измены, гибель россиян

На лоне мстительных грузинок…

Доблестные черкесы, тогдашние враги России, захватившие в плен русского.

Кавказа гордые сыны, Сражались, гибли вы ужасно…

Но борьба решена. Поэт предвидит тот миг, когда борьба закончится:

…И воспою тот славный час,

Когда, почуя бой кровавый,

На негодующий Кавказ

Подъялся наш орел двуглавый;

Когда на Тереке седом

Впервые грянул битвы гром

И грохот русских барабанов,

И в сече, с дерзостным челом,

Явился пылкий Цицианов…

Поникни снежною главой,

Смирись, Кавказ: идет Ермолов!

Бегство из плена русского офицера еще не подвиг. Подвиг — это верность Отечеству. Подвиг черкешенки — отказ от своей любви. Великий подвиг — великодушие ее.

Несколько дней такой работы в домике в каменке, в предвесенний, медленный снегопад, предвестивший украинским землеробам обильный урожай, — и поэма «Кавказский пленник» закончена. Теперь предстояла милая, спорая работа — перебелка рукописи, переписка с Петербургом и Москвою, хлопоты по изданию…

А украинская весна подступала, метели и вьюги чередуя с погожими днями. На протаявших пригорках зеленой щеткой кое-где брызнула травка, из-под снега на полях чернозем уже выставил бархатистые плешины.

Пушкин работал; в Давыдовской свитке, в тяжелых сапогах скакал он на коне по ветровым полям, по холмистым берегам Тясмина. На душе у него было спокойно — Александр Львович Давыдов написал извинительное письмо генералу Инзову, объяснил затянувшееся отсутствие поэта из Кишинева его простудой.

Обрадованный и тоже успокоенный Инзов ответил в Каменку так:

«До сего времени я был в опасении о господине Пушкине, боясь, чтобы он, невзирая на жестокость бывших морозов с ветром и метелью, не отправился бы в путь и где-нибудь при неудобстве степных дорог не получил бы несчастия. Но, получив почтеннейшее письмо Ваше, я спокоен и надеюсь, что Ваше превосходительство не позволит ему предпринять путь, поколе он не получит укрепления в силах».

Каменка жила мирно, привычно, своим установленным порядком. Старая барыня не выходила из своих комнат, Аглая Антоновна с утра садилась за клавесин, и церемонные менуэты Моцарта звенели в белом зале. Адель любила слушать игру матери и, собрав своих сверстниц, дворовых девочек, учила их танцевать, а главное — показывала, как нужно грациозно приподымать подолы юбчонок.

Александр Львович в халате с самого утра гора горой лежал на диване у себя в кабинете под книжной полкой, окуривая табачным дымом желтый, с, золотым тиснением томик вольтеровской «Девственницы».

Могучею блистая красотой,

Она была под юбкою герой.

Я признаюсь, — вечернею порой

Милее мне смиренная девица,

Послушная, как агнец полевой.

Иоанна же была душою львица,

Среди трудов и бранных непогод

Являлася всех витязей славнее

И — что всего чудеснее, труднее —

Цвет девственный хранила круглый год.

Прочтя такую строфу, Александр Львович улыбнулся и деловито посмотрел на бронзовые часы на камине, где седой старик, олицетворявший Время, размахивая косою в такт маятника, гнался за убегающей нагой девушкой: скоро ли обед? И продолжал читать.

Василий Львович в это рядовое утро тоже не выходил еще из библиотеки.

Под вечер по покоям давыдовского дома проходил рыжебородый седатый мужик, волосы стрижены под надетый на голову горшок. Глаза у мужика всажены глубоко, темные, хитрые, уклончивые. И шел тот мужик прямо в кабинет вызвавшего его Александра Львовича, по дороге отбивая поклоны господам, пальцами правой руки касаясь пола. Шел, оставляя мокрые наслежины.

К его приходу барин, кряхтя, подымался с дивана, декоративно обрушивался у кресла с высокой спинкой за своим бюро. Федька-казачок зажигал пару свеч. Барин готовил очки, клал на стол и на бумаги платок, золотую табакерку.

Начиналась работа. Александр Львович говорил, кричал, стучал по бюро кулаком, щелках и путал на счетах. Нюхал табак. Возмущался.

Степан Пахомычев вздыхал, гладил бороду, чесал затылок, крестился, жалостно свешивал голову на грудь, беспомощно врозь расставляя обе руки, бил шапкой об пол и твердил одно:

— Воля ваша, батюшка. Урожай-то больно был плохой! Воля божья, батюшка барин!

И все в конце концов выходило именно так, как того хотел Степан Пахомычев. Да и не могло быть иначе: Александр Львович никогда не получал полностью того, чего требовал от своих мужиков.