После смиренной молитвы Ефрема Сирианина Пушкин подымался с колен в тихом бешенстве… Куда его загнали? Что они заставляют его делать?
Так вспыхнула, так зародилась в поэте «Гаврилиада».
В этой поэме торжествует плоть, низвергающая плотоядно самые заветные, нежные, сердечные чаяния человечества…
…Ты рождена, о скромная Мария, —
говорит дух-соблазнитель чистой деве,—
Чтоб изумлять адамовых детей,
Чтоб властвовать их легкими сердцами,
Улыбкою блаженство им дарить,
Сводить с ума двумя-тремя словами,
По прихоти — любить и не любить…
Вот жребий твой…
И искуситель, соблазнитель, разоритель, провокатор, расхититель — дьявол издевается над тем, что бедное наше человеческое косноязычие выдает за блаженство. Издевается над самым терпеньем, оказывая «печальное влияние на нравственность нашего века»:
Какая честь и что за наслажденье!
На небесах как будто в заточенье…
И что ж потом? За скуку, за мученье
Награда всех дьячков осиплых пенье,
Свечи, старух докучная мольба,
Да чад кадил, да образ под алмазом,
Написанный каким-то богомазом…
Как весело! Завидная судьба!
И самое страшное в этих словах то, что они-то правильны. Реальны. Как тяжкие жернова, эти несущие сомнение, злые слова размалывают, казалось бы, с непреодолимой силой то неуловимо тончайшее, как розовый отсвет на грозовом черном облаке, что в течение тысячелетий приковывает к себе, постоянно влечет и радует своей нестойкостью взгляд человека.
Кружась обреченно в хороводе кишиневских чиновников, среди представителей казенного, орденами увешанного православия и среди нескольких провинциальных вольтерьянцев, поэт не боится — чудовищные эти пошлости, запечатляемые им в поэме с такой силой, при всем реально злостном правдоподобии своем распадаются в прах просто от самой их дикой тяжести. Гробовые камни всего умиравшего в течение миллионов лет истории человечества не завалили и не завалят духа вечно живой, вечно творящей Земли, подымающей, создающей новые и новые формы, утверждающей вечную жизнь.
Как восклицает Фауст у Гёте, рвущийся к живой истине:
Когда от дикого порыва
Отвлек меня знакомый звон
И чувства детские так живо
Восстали, — был я обольщен.
Всему, что душу обольщает,
Я шлю проклятие, — всему,
Что наше сердце увлекает,
Что льстит несчастному уму!
Проклятье — выспреннее мненье
О духе, разуме людском!
Проклятье — наше ослепленье
Блестящим всяким пустяком!
Проклятье грезам лицемерным,
Мечтам и славе, — тем мечтам,
Что мы считаем счастьем верным,
Семейству, власти и трудам!..
Будь проклята, любви отрада!
Проклятье соку винограда
И искрометному вину,
Надежд и веры всей святыне, —
Но больше всех тебя отныне,
Терпенье пошлое, кляну!
Так занести руку на содержание тысячетлетней веры человечества могли только гиганты творчества и мысли — Гёте и Пушкин.
Отрицание Пушкина абсолютнее, бесконечно сильнее, страстнее, честнее отрицания Вольтера, этого кумира русского дворянства, иронически посмеивавшегося по адресу бедных духом попов да хохотавшего над простаками.
Пусть мелочи кишиневской жизни вьются над поэтом досадной мошкарой, но обряды говенья закончены как положено — биографы располагают заверенным списком верующих, бывших у святой исповеди и причастия в такой-то церкви, в нем среди других значится и имя коллежского секретаря Пушкина. Но раздражение, одинокий гнев поэта против пошлости все нарастают… В том же великом посту поэт, хохоча, учит генеральского попугая неприличным молдаванским словам, и тот блещет своим искусством на пасхальном приеме у наместника в присутствии архиепископа Дмитрия.
И Пушкин пишет элегическое послание В. Л. Давыдову, пытаясь восстановить ускользающее:
Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя,
Хочу сказать тебе два слова
Про Кишинев и про себя.
Холод и горечь хлещут из каждого слова этих стихов.
Орлова в Кишиневе, конечно, нет! Он в Киеве. Ведь Орлов — «обритый рекрут Гименея, под меру подойти готов…». Раевские сидят за бутылками, ночи проводят «в беседе шумной…». Это они, друзья, а может быть — и нет.
А что он, поэт? Острая ирония в каждом слове. Одиночество:
Я стал умен, я лицемерю
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что бог простит мои грехи,
Как государь мои стихи.
Поэт мечется в Кишиневе, как обложенный зверь…
Говеет Инзов и намедни
Я променял парнасски бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни,
Да на сушеные грибы.
Он причастился — и что бесит здесь Пушкина? Жизнь утоптала его в одну массу со всеми… Он мирится? Нет! изнемогает, но не мирится! И снова блестки иронии, а может быть, слез:
Однако ж гордый мой рассудок
Мое раскаянье бранит,
А мой ненабожный желудок
«Помилуй, братец, — говорит…
Стихи шутливые, но автору не до шуток…
…Еще когда бы кровь Христова
Была хоть, например, лафит…
Иль кло-двужо, тогда б ни слова.
А то — подумай, как смешно! —
С водой молдавское вино».
Мир Кишинева разбит, нужен новый, свободный мир, о котором пока остается только, пожалуй, мечтать… И поэт мечтает о Каменке, о Давыдовых.
Но я молюсь — и воздыхаю…
Крещусь, не внемлю сатане…
А всё невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине…
Вот эвхаристия другая,
Когда и ты, и милый брат,
Перед камином надевая
Демократический халат,
Спасенья чашу наполняли
Беспенной, мерзлою струей
И на здоровье тех и той[7]
До дна, до капли выпивали!..
Об интересе поэта к политике свидетельствует его письмо, отправленное немедленно по возвращении в Кишинев В. Л. Давыдову в Каменку, вероятно после беседы с И. П. Липранди.
Письмо написано в несколько ажитированном тоне, но по-деловому и излагает подробно происшествия, следствия коих будут важны для «всей Европы».
«Греция восстала и провозгласила свою свободу… — пишет Пушкин и очень точно аргументирует это сообщение: — 21 февраля генерал князь Александр Ипсиланти с двумя из своих братьев и с князем Георгием Кантакузеном — прибыл в Яссы из Кишинева, где оставил он мать, сестер и двух братий. Он был встречен тремястами арнаутов[8], князем Суццо и русским консулом и тотчас принял начальство города. Там издал он прокламации, которые быстро разлилися повсюду — в них сказано, что Феникс Греции воскреснет из своего пепла, что час гибели для Турции настал и проч., и что Великая держава одобряет подвиг великодушный! Греки стали стекаться толпами под его трое знамен, из которых одно трехцветно, на другом развевается крест обвитый лаврами, с текстом сим знаменем победиши, на третьем изображен возрождающийся Феникс. — Я видел письмо одного инсургента; с жаром описывает он обряд освещения знамён и меча князя Ипсиланти, восторг духовенства и народа и прекрасные минуты Надежды и Свободы….
Восторг умов дошел до высочайшей степени, все мысли устремлены к одному предмету — к независимости древнего отечества. В Одессах я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все говорили об Леониде, об Фемистокле, все шли в войско счастливца Ипсиланти…. Сначала имел он два миллиона. Один Паули дал 600 тысяч пиастров с тем, чтоб ему их возвратить по восстановлении Греции. 10000 греков записались в войско.
Ипсиланти идет на соединение с Владимирско[9]. Он называется Главнокомандующим северных греческих войск и уполномоченным Тайного Правительства. Должно знать, что уже тридцать лет составилось и распространилось тайное общество, коего целию было освобождение Греции», — сообщает Пушкин и заканчивает письмо так:
«Важный вопрос: что станет делать Россия; займем ли мы Молдавию и Валахию под видом миролюбивых посредников; перейдем ли мы за Дунай союзниками греков и врагами их врагов? Во всяком случае буду уведомлять—».
Пушкин обещает и впредь «уведомлять» своих друзей о политической обстановке, но в то же время внутреннее историческое чутье его не оставляет. Оно тонко звучит не в этом «уведомлении», а именно в последней строфе послания В. Л. Давыдову, где звенит минорная нота: да, мы выпивали и за «тех» и за «ту», но положение меняется:
Но те в Неаполе шалят,
А та едва ли там воскреснет…
Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Ужель — надежды луч исчез?
Пора волнений в крови, пора впечатлений миновали, подходила пора оценок, решений и дел.
Глава 10. Кишиневский литератор
В это же время по возвращении из Каменки изменяется служебное положение самого Пушкина в кишиневском обществе и в канцелярии наместничества: по представлению генерала Инзова граф Нессельроде «наложил резолюцию», и Пушкин, чиновник Коллегии иностранных дел, числящийся в командировке в Кишиневе, стал теперь по «третям» получать положенное ему «жалованье» в 700 рублей в год.
Таким образом, Пушкин оказался для остальной канцелярии Инзова своим братом, человеком тоже «двадцатого числа»