Мальчиком, еще в Лицее, Пушкин письмом отчаянно дерзко объяснился в любви Екатерине Андреевне Карамзиной, супруге историка, старше его целыми двадцатью годами. Как это могло случиться? Один современник отзывался о ней так: «Она была бела, холодна, прекрасна, как статуя в древности. Если бы язычник Фидий… мог захотеть изваять Мадонну, то, конечно, он дал бы ей образ Карамзиной в молодости…»
Преклонение перед этой женщиной Пушкин сохранил до конца своих дней. Накануне своей роковой женитьбы Пушкин писал Вяземскому:
«Сказывал ты Катерине Андреевне о моей помолвке? я уверен в ее участии, но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому».
Старше Пушкина была и Катя Раевская. В хороводе царскосельских Наташ, Лаис, Армид, петербургских «красоток молодых» Пушкин не встречал девушек, подобных Кате. Старше его годами, серьезная, вымуштрованная своей англичанкой-гувернанткой, в ту баснословную осень она не флиртовала с ним, двадцатилетним поэтом, она помогала ему читать Байрона.
Какой из героинь Байрона виделась она Пушкину? Лейлой из «Гяура»? Медорой из «Корсара»? Зулейкой из «Абидосской невесты»? Девушкой из Сарагоссы из «Чайльд Гарольда»?
Из ее вишневых уст на смуглом лице истекали зияющие звуки чуждой английской речи, она была его Беатриче, путеводительницей по раю поэзии. Наконец, из всех сестер Раевских, она продолжительнее всех встречалась с Пушкиным. Покинув Гурзуф, увозя с собой ее образ, поэт посетил Бахчисарайский дворец, видел там в оставленном серале «Фонтан слез»… Там жила, витала легенда о том, как гордая пленная девушка отвергла любовь своего властелина-хана… В Кишиневе Пушкин ближе всех был с генералом Орловым — он потрясен был известием, что Орлов сделал Кате предложение. Из Каменки скакал Пушкин с Раевскими в Кишинев — зачем? Чтобы убедиться, что это именно так, что его Катя «другому отдана» — «толстому генералу». Он мучился одиночеством в Каменке, в Кишиневе, пока не увидел счастливую чету Орловых в Кишиневе, он бывал у Орловых своим человеком. Но это не было его радостью. И наконец, пережил падение генерала графа Орлова, хмурый отъезд четы Орловых из Кишинева, когда Пушкин оказался в Одессе, спервоначалу в еще большем одиночестве среди нового города.
Внимание Пушкина за все это время непрерывно приковано к ней, которую он в дружеских разговорах почтительно именует «Марфой Посадницей».
И в Одессе Пушкин обращается к этой сладкой и горестной для него теме — теме его собственной неразделенной любви, усугубленной обозначившейся гибелью счастья Кати. Так возникает поэма «Бахчисарайский фонтан». И невольно хочется приписать к этим двум словам третье — «Бахчисарайский фонтан слез».
Позднее, когда в творческой спокойной скуке села Михайловского выступит под пером Пушкина из мрака прошлого великолепный «Борис Годунов», поэт снова восхищённо напишет другу Вяземскому:
«Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова!.. Не говори, однако ж, этого никому».
О, любовь к Кате Раевской — это не простая любовь.
И мы, увлекаемые вихрем пушкинского глубинного творчества, где темы родятся из неких извечных недр, подтолкнутые приведенным высказыванием поэта о сходстве между Орловой и Мариной, вспомним в «Борисе Годунове» сцену:
«Ночь. Сад. Фонтан».
И тут фонтан! И страстные речи Димитрия не могут ли оказаться схожими с речами самого поэта, пусть, может быть, и не слетевшими тогда с языка перед суровой Катей:
Тебя ли вижу я,
Одну со мной, под сенью тихой ночи?
Как медленно катился скучный день!
Как медленно заря вечерня гасла!..
Твоя любовь… что без нее мне жизнь,
И славы блеск, и русская держава?
В глухой степи, в землянке бедной — ты,
Ты заменишь мне царскую корону,
Твоя любовь…
Но все эти поэтические речи не нужны Марине — ведь прежде всего она честолюбива: она жаждет царского престола, власти, богатства.
Мы можем лишь гадать — были ль речи между поэтом и Катей Раевской похожи на речи между собою двух вышеприведенных исторических личностей? Возможно, что-нибудь подобное могло быть — в Димитрии есть черты поэтические, а твердость и властность Кати-Марины несомненна…
Вот почему «Бахчисарайский фонтан» плещется великой памятью о девичьей любви.
А кругом шумит, бурлит Одесса, Пушкин живет в при-дворном воронцовском окружении, повышенный общий тонус жизни Нового Крыма — Новороссии — захватывает. Санкт-Петербург с его шагистикой, разводами караулов с церемонией под барабаны, торны и пикколофлейты, с его волшебными театрами, с его аракчеевской казенной, как бы стилизованной администрацией, с его железной практикой насильно благодетельных военных поселений, колеблется, как туман.
Пушкин, живя в номерах Рено бок о бок со всезнающим Ф. Ф. Вигелем, много слышит о чаровнице графине Воронцовой, и если он не предвосхищал этой встречи, то, во всяком случае, ждал ее. «Фонтан слез», бьющий в его новой поэме, законченной уже в Одессе и готовящейся к изданию, был лирическим, поэтическим фоном к этому ожиданию. В гремучем «гимне Меркурию» Одессы Пушкин понимал, что идут новые времена, и его «Бахчисарайский фонтан», журча, оплакивал погибшую юную любовь, прекрасную, как море юга; она исчезала, как исчезало воспоминание о пышном Царском Селе, как таял, рушился Петербург, как слабело, как рушилось, готовилось к оскудению само старое барство. Надвигалась новая жизнь, шли внове возможные потрясения, новые впечатления.
Оплакав любовь, встревоженный гулом наступающей простой, грубой, властной жизни, поэт бросается к перу, чтобы волшебным словом заворожить, остановить обреченную к исчезновению былую красоту своей юности, — красоту, в которой звучит уже горькая, скорбная нота.
«…А я на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин, где захлебываюсь желчью», — пишет из Одессы Пушкин в Петербург А. И. Тургеневу.
И в том же номере гостиницы Рено заканчивается 22 октября 1823 года первая глава «Евгения Онегина» — исчезающая лирическая фата-моргана пушкинского Петербурга.
Зимний, мохнатый в инее день — о, на юге таких нет! Мороз. Белый туман над северной столицей, желтое солнце в тумане… Седым инеем облохмачены монументальные здания Зимнего дворца, запущены деревья садов и скверов… С грохотом печатая шаг, идет полурота павловцев — «Павлонов» — курносых гигантов в высоких медных шапках и в белых лейб-гвардейских поясах. Прохожие неподвижно теснятся на тротуарах, стягивая с головы треухи, шапки, шляпы — на гнедом рысаке во весь мах летит в беговых санках император, уткнув нос в бобровый воротник.
И он тут же, мосье Онегин, на углу у кондитерской с французской вывеской стоит, тоже почтительно снявши широкий «боливар» с зачесанной до блеска головы… Да кто он, Евгений, этот современник Пушкина? Куда влечет его жизнь?
Строфа за строфой поэт рисует Евгения, богатого дворянского недоросля, который постигает тайны политической экономии нехитрой практикой отцовского деревенского разоренья: в столице нужно золото, не «сырой продукт», почему приходится и земли «отдавать в залог». Сын такого папаши уже учится слегка «чему-нибудь и как-нибудь», чинно гуляет с гувернером в Летнем саду и в конце концов основательно постигает только одну «науку страсти нежной», науку, за которую был на Черное море сослан Овидий, — науку любви.
Уж темно: в санки он садится.
«Пади, пади!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
При свете нагоревшей свечи, под ночной гул моря в открытую дверь балкона стихи невиданной силы и красоты накатываются, ложатся на листы серой бумаги… Да как же это хорошо, что красота откладывается, запечатлевается в литературе! И как удивительно хорошо, что старая, в литературе навсегда запечатленная красота не исчезает, а делает прекрасным и новый мир.
Если бы Пушкин хотел лишь критически «разоблачить» Онегина — показать его блестящую «пустоту — ничтожность», безусловно, он сумел бы подобрать роману своему соответствующую звонкую концовку, чтобы на манер Мефистофеля тащить Онегина, как согрешившего Фауста, прямо на сковородку огненного ада.
Но нет! Онегин спасается, как спасается и Фауст, ибо не публицистику, не критику Онегина, а живой, целостный показ живого человека — вот что дал Пушкин. Роман хоть и в стихах, а все же «роман», то есть показ самой судьбы человека. Это самая движущаяся жизнь, то есть сама всегда правая история. Пушкин не хочет вовсе губить, валить, уничтожать, шельмовать своего героя. Он любит Онегина таким, как он есть, или таким, как есть сам Пушкин. Он, автор, мужественно идет с ним, следит за ним до коцца, он ищет выход ему, и Онегин будет спасен любовью Татьяны, любовью поэта. Ведь в конце-то концов разве не все люди будут спасены?
Образ Онегина — «второго Чаадаева» постепенно разрастается в собирательный образ молодого российского дворянина. Молодой человек вертится перед заморским зеркалом, «подобный ветреной Венере», — Онегин наконец скачет «в ямской карете» на бал… И тончайшая деталь: в ямской, а не в собственной. Почему: барина придется ждать до утра, и своих коней морозить жаль. Русский быт.
И при всем том мы нисколько не завидуем Онегину… Не Онегин сердцеед, а сердцеведец Пушкин — вот кто нас привлекает! Он ставит ребром оценивающий вопрос:
Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный, в цвете лучших лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?
И слышится в ответ:
— Нет! Не был счастлив!
Набрасывая эти строчки, Пушкин ведь слышит, как под балконом ворочается, ревет, бурлит порт Одессы. За балконом проходят паруса, под балконом грохочут, скрежещут колеса ломовых, кованые копыта битюгов и першеронов, вдруг завоет в порту современное чудо — «пироскаф». Торговля, фабрики, капитал встают, потягиваются, входят в мир могучие, молодые; жадные до жизни гиганты тянут во все стороны свои волосатые, мускулистые руки… Закипает котел капитализма. Народы, вы спите на богатствах! Вставайте! Ищите! Берите! Делайте! Богатейте!