— Где же лошади? — спросил поэт. — Распорядись, братец!
Тот исчез с поклоном.
Пушкин осмотрелся.
Осенний солнечный воздух гудел от московских колоколов — был праздник Рождества Богородицы. 8 сентября, день памяти Куликовской славной победы Димитрия Донского над ханом Мамаем. Зеленые изразцы островерхих кремлевских башен блестели поливой под орлами, купола на белокаменных кубах соборов горели. Тесно жались окна келий в стенах Чудова монастыря, Иван Великий высоко горел свечой, под самое горло купола повязанной золотой гордой вязью:
«Государя и великого князя Бориса Феодоровича совершен и позлащен во второе лето Государства их 7108[14]».
За зубцами красных стен Кремля пёстрым ковром разлеглось Замоскворечье, все в розовой, голубой дымке близкого вечера— красные, зелёные крыши, кудрявые сады, колокольни, купола. Все это Пушкин еще мальчиком видел, гуляя чинно в Кремлевском саду под оклики и нотации графа Шамфора, своего гувернера.
Ах, как он был растроган — за все время своего изгнания Пушкин не забывал Кремля, носил его в памяти, словно землю в ладанке на груди. А теперь вот он, Кремль, перед ним, такой простой, такой знакомый… Крепкий.
К чугунному крыльцу толстый кучер подавал, осаживая, пару вороных. Фельдъегерь Вальш, мчавший Пушкина из Пскова в Москву, горшком скатился с высоких козел, взял под козырек пухлого картуза: — Господин Пушкин, в ваше распоряжение прибыл! Будущее ваше в «Англии» на Тверской.
— Ха-ха-ха! — звонко захохотал Пушкин, — И ты тоже? Будущее мое в «Англии»? В трактире? Спасибо! Нет, братец, будущее мое всегда со мной!
Фельдъегерь, расправив усы, вскарабкался на козлы, Пушкин шагнул в экипаж, и тот, подрагивая на рессорах, покатился под мощное цоканье подков по булыжникам. Оставили позади Чудов монастырь вместе с кельей Пимена, где Григорий задумывал свой заговор, дохнул сыростью мрак Спасских ворот — проезжая их, все трое обнажили головы, — вынеслись на Красную площадь. Под осенним солнцем Василий Блаженный стоял раскрашенным, раззолоченным вяземским пряником. Народная толпа, лавки, лавки, золочёные вывески Верхних торговых рядов… Тут-то «с амвона», с Лобного места и кричал его мужик дурным голосом:
Народ, народ! в Кремль! в царские палаты!
Ступай! вязать Борисова щенка!
Народ! Должно, и тогда был он такой же, какой сегодня. Заливистые крики калашников, пирожников, сбитенщиков, фруктовщиков, квасников — гул голосов, стук копыт, колокольный, звон. Народ этот то и дело разбегался врассыпную — посадские, купцы, бабы, мужики, ремесленники, мещане, попы, монахи, — когда из Кремля или в Кремль мчались черные блестящие кареты с лакеями на запятках, в развевающихся пелеринах, в треуголках, в круглых шляпах с кокардой.
Ехали господа!
— Господа! — снова зазвучал в ушах поэта властный голос царя. — Вот вам новый Пушкин! О прежнем забудьте!
Холодные голубые, навыкате, словно остолбенелые, глаза царя; русые бачки, греческий прямой нос — о!
Брови Пушкина дрогнули:
— Почему «новый»? Разве я могу сказать новое?
Против Верхних рядов памятник Минину и Пожарскому[15]. Пушкин видит его в первый раз, без него строился.
Минин правой рукой указует на Кремле, а левой вручает меч избранному народом воеводе — добывай-де, княже, Кремль, выгоняй оттуда ляхов…
Пушкин много слышал про этот памятник.
«Надпись на памятнике, конечно, не годится, — подумал он. — Надо бы: «Кузьме Минину, выборному человеку от всего Московского государства!» — так ведь Минин именован в избирательной грамоте. Да не худо бы написать и имя-отчество князя Пожарского!»
— Господин Пушкин, — с козел нагнулся фельдъегерь. — Куда прикажете ехать?
В самом деле — куда ехать? В этой бешеной тряске скачки, из Михайловского, в анфиладах зал дворца, пepeполненных шитыми золотом персонами, поэт не подумал: куда ж ехать? В «Англию»? Нет! Хотелось бы ведь с кем-нибудь поговорить из близких, поделиться радостью. Радоваться в одиночестве трудно. И вспомнил:
«Дядюшка, Василий Львович в Москве! И дом его на Басманной уцелел от французского пожара!» И приказал:
— На Басманную!
Кони неслись Белым городом, через Лубянскую площадь на Мясницкую…
Трудно было Москве подыматься после француза, не залечила она еще ран последнего разоренья. Огонь сожрал почти всю столицу…
Словно выбитые зубы, до сей поры зияют кой-где пустые прогалы в уличных порядках домов, обугленные, задымленные стены торчат из крапивы, из лопухов, высятся закопченные трубы русских печек. А рядом дома новые, сплошь из свежего леса, еще не побурели. Кой-где и разгромленные церкви уныло стоят «без пения». Боярские дома, уцелевшие среди широких дворов, мертвы: нет вокруг ни старинных служб, ни суеты челяди. В зелени садов нет-нет да и встанет черный призрак опаленного дерева.
Легкая всюду тишина осеннего свежего вечера, и видно — Другой стала Москва, присмирела она, что ли? Не то что прежде.
— Стой! В ворота… Вон он — со львами! Дом середь двора в облезлой бледно-палевой штукатурке, разводы гирлянд и букетов под окнами побелены. На доме мезонин, на фронтоне — герб рода Пушкиных[16] За домом дремучий осенний сад.
Звонят к вечерне…. Какая тишина! Что, что могло бы потревожить этот глубокий покой?
Пушкин взбежал по ступеням в обширные застекленные сени.
Из лакейской навстречу бежали толпой слуги, впереди рослый лакей с чулком на спицах, у всех на лицах испуг, и волнение, и любопытство.
Пушкин сбросил шинель, подхваченную на чьи-то руки, одернул длинный сюртук.
— Доложи барину — Александр Пушкин!
Лакей с чулком в руках, оглядываясь на бегу, бросился вперед. Поэт прошел за ним в столовую, присел на полосатый диван. Отщелкивали маятником каминные часы, над которыми бронзовый Геркулес оперся на палицу, завернутую в львиную шкуру. Тот же трельяж над канапе у окна, закоптелый камин. Иконы в углу, родовые портреты на стенках. Рядом, в белой зале под мрамор, золоченая люстра со знаками зодиака, с бегущими по их кругу амурами, нимфами, фавнами… Щербатые перламутровые инкрустации на штучных полах. На потолке в завитушках барокко вставлены зеркала.
— Какая тишина! Как в Михайловском! В тишине шаркающие шаги — из библиотеки через диванную торопливо шёл Василий Львович, обдергивая бухарский халат, поправляя очки на носу. Вид у него был недоуменный.
Племянник поднялся навстречу. Старик присмотрелся, взмахнул руками;
— Alexandre! Боже мой! — кричал он, уронил с носа очки, поднял их, обронил снова. — Откудова, братец? Ты в Москве? Но ты… Ты… Ты не подведешь меня? А? Тебе разрешено? А? Но в каком же ты, братец, виде? Ты… ты… не бежал, а?
— В каком я виде? — смеялся племянник. — Дядюшка, отлично вид мой изображен одним хорошим поэтом:
0x! дайте отдохнуть и с силами собраться!
Что прибыли, друзья, пред вами запираться?
Я все перескажу: Буянов, мой сосед,
Имение свое приживший в восемь лет
С цыганками, с б…ми, в трактирах с плясунами,
Пришел ко мне вчера с небритыми усами,
Растрепанный, в пуху, в картузе с козырьком,
Пришел, — и понесло повсюду кабаком.
Дядюшка — низенький, брюшко вкось, на тонких ножках — моргал, запахивал халат с разводами, смеялся, щурился приятно, словно его щекотали.
— О, безмерное удовольствие автору слышать декламацию о своих героях! — выговорил он медовым голосом. И вдруг снова встревожился:
— Но, Александр, объяснись, как же ты здесь? Мой друг, не обижайся, сам понимаешь! Ты — ты же ссылошный?
— Александр Сергеич — неожиданно просунул в дверь усатую грозную голову свою Вальш. — Счастливо оставаться! Скакать надо — сам знаете!
— Спасибо, друг! Вот прими, не погнушайся! Ради трудов твоих!
Пушкин вжал в огромную фельдъегерскую лапу пару золотых.
Голова исчезла, дядюшка перевел взгляд на племянника.
— Фельдъегерь! Мы же не можем без фельдъегерей! Он меня из Михайловского примчал!
— В Москву?
— Повыше! Во дворец, дядюшка… Василий Львович! Я прямо к вам из дворца… Из Малого! Меня принимал государь…
— О, что я слышу! Друг мой! В самом деле?
— Дядюшка, позвольте мне привести себя в порядок… Вымыться! Побриться, а вам все расскажу — «вам первым — вы потом рассказывайте всюду»…
— А, Грибоедов! Чудно, чудно! — просиял Василий. Львович… — Отличный стих… Ты знаешь, Александр, он мне напоминает один мой стих…
— Дядюшка! — сложил руки. Пушкин. — Я уже сутки не спал! Не ел!
— О, прости, братец! Анна Николаевна! Егор! Эй люди! — весело гремел барин. — Егор! Васька, Аниська! Да послать сюда Блэза!
Челядь металась по дому, по комнатам, уже взбивая перины в диванной, таская простыни, одеяла, подушки.
Явился и Блэз в белой рубахе, и колпаке, стал, привалясь к притолоке, чёрные его глазки таракашками бегали в красных жирных щеках…
Вся Москва дивилась ему, повару Василья Львовича. Власу — барин звал его на французский манер «Блэз», — расстегаи его с телятиной и грибками были непревосходимо знамениты, да еще «тройная» уха. Через полчаса Блэз на скорую руку жарил прямо на раскаленной докрасна плите кухни, без сковороды, мясо «по-походному», поварята варили гурьевскую кашу из сливочных пенок и манной крупы, с фруктами, отваренными в вине. В столовой накрывали стол:
Ужин, еще не был кончен, а Василий Львович успел прочитать из своих новых переводов Беранже.
Пушкин прихлебывая лафит, слушал и думал:
«Чем, зачем живет этот человек?.. Жену бросил, живет с крепостной, хозяйства не ведет. Отлично ест, спит и плохо пишет стихи. Но мясо Блэз зажарил превосходно… Вот он-то и поэт. Завтра все-таки уеду жить в трактир… «Будущее» уже там — эх, беда, нет здесь Никиты… Да скоро ли кончит он свои стихи?!»