Чтение прервалось внезапно — сильно застучали у ворот, дворня со всех концов двора понеслась туда, невнятно доносился звучный густой голос. Барин со свечой в руке выбежал в сени. Ворота распахнулись, — пружинисто оседая на зады, пара могучих гнедых вкатывала элегантный экипаж. Крупный господин в круглой шляпе, в дворянском мундире под плащом, при всех орденах, при шпаге, в башмаках, взбежал на крыльцо.
— Василий Львович! — отнесся он шумно к хозяину. — Я — Соболевский… Друг Александра… Я прямо с бала — из дома князя Куракина, на Старой Басманной… Туг вот, близко. Французский посол, маршал Мармон, дает у себя бал… Государь там, вся Москва пляшет, а я убежал: ваша сестрица, Елизавета Львовна Солнцева, сказывала там мне, что приехал Александр. Не изволите ли вы знать, где он остановился?
На сердце у Василия Львовича отлегло. — Сергей Александрович, батюшка! Мы же в клубе встречались! Рад служить… Александр? Где ему и быть, как не у меня? У меня! Чать, племянник! Ужинает! С дороги! Прошу! — Где он? Где? И сбросив плащ, в блеске орденов и золотого шитья, Соболевский ворвался в столовую.
— Alexandre! Друг!
Задремавший за столом Пушкин вскочил:
— Сергей!
Оба тискали друг друга в объятиях. Закипел разговор, вспомнили прошлое. Хлопнули пробки.
Много настучало на часах Василия Львовича время под Геркулесом, окна посинели, хозяин ушел давно спать, когда расстались друзья, уговорившись, что на послезавтра Соболевский соберет у себя кого нужно:
— Пушкин будет читать свои новые вещи!
Соболевский — веселый, шумный, громогласный, не стесняющийся поздним временем — уехал. Пушкин постоял на крыльце, слушая, как замирает гром колес, перебиваемый криками будочников, треском сторожевых колотушек, отдаленной стукотней разъезжающихся карет, звонами курантов со Спасской башни.
И только теперь, увидав и дядюшку, и его дом, и Блэза, и Соболевского, Пушкин, оставшись один, понял, что все это не сонное виденье, что он и впрямь в Москве… что он по-настоящему свободен в Москве! И снова радостью,
восторгом захолонуло в груди, колыхнулось сердце.
Неужели весь мир открылся перед ним так доступно?
Судьба! Великая судьба!
На столике под трельяжем торчит в чернильнице гусиное перо, стопка исписанных листков бумаги, прижатая подсвечником с оплывшей свечой… На верхнем:
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Ночью написанные стихи Пушкина.
Он поэт! Он свободен…
Он скажет миру свое слово. Он может… В окнах утренние заревые облака, благовестят к заутрене. По дому шмыгали слуги в мягких туфлях — мели и убирали. Поэт спал на широком диване дядюшки Василия Львовича.
Дядюшка Василий Львович еще изволили почивать в пуховиках, когда племянник спозаранку перебрался от него в гостиницу «Европа» на Тверской, где в дальнем коридоре сняты были две скромные комнатки.
— Эх, Никиты нет! — повторял и повторял с досадой Пушкин, разбирая с помощью московского малого свое наскоро захваченное «будущее».
А перед полуднем он уже подъезжал на извозчике к дому Кологривова в Грузинах, где остановились на время коронации Вяземские.
Первыми встретили поэта юные Вяземские. В детских комнатах в нижнем этаже загремели ликующие крики: «Пушкин! Пушкин приехал!» Дети, их учителя, гувернеры, гувернантки — все бросились наверх, на второй этаж, где княгиня Вера Федоровна в своей гостиной принимала нежданного гостя.
Дети хорошо помнили одесские дни, когда они возились, шалили и играли с веселым Пушкиным. Среди гувернеров, учителей, гувернанток его стихи были известны широко, ходили рассказы о его таланте, его чудачествах. В девичьей тоже — разговоры и смешки.
Княгиня, сидя с поэтом, перебирала многое, — было что вспомнить. Дача Рено под Одессой, гул прибоя, соленая свежесть ветра… Вспоминая, он то и дело замолкал, а внимательные глаза его собеседницы молчаливо подтверждали, что оно было, было же, это немыслимое счастье. Наяву было, вот как сейчас на пальце перстень-талисман… Самого князя Петра Андреевича, однако, дома не было, но он должен был вернуться из подмосковной, из Остафьева, вот-вот — насовсем уклониться от коронационных торжеств ему, древнему князю, было никак невозможно. Впрочем, присутствие мужа, конечно, сбавило бы много задушевности в беседе Пушкина с княгиней Верой. Пушкин поведал свои удивительные приключения, рассказал, как принимал его царь, и легко, как бы вскользь, подчеркнул, что царь изволил выразиться: «мой Пушкин». И сообщил затем, что завтра он читает у своего друга Соболевского «Бориса Годунова».
— У кого-о? — переспросила княгиня, поднося лорнет к глазам.
— У Соболевского! — отвечал Пушкин. — Вы против него, Вера Федоровна?
— Ужасный человек! — пожала та в ответ покатыми своими плечами. — Ну, продолжайте… «Годунов»? Что это такое?
И Пушкин продолжал, потом повозился с детьми, похлопал по плечу княжича Павла: о, как ты, братец, вырос! Взял у него альбом, чтобы написать туда стишки.
И уехал от обеда — спешил.
Появление Пушкина в креслах Большого театра было сенсацией, триумфом поэта, триумфом общемосковским, триумфом популярности.
— Пушкин! Видели? Вернулся Пушкин! Здесь он! Пушкин приехал! — раздавалось во всех ярусах, в бельэтаже, в партере, и головы поворачивались, разыскательные лорнеты, бинокли, зрительные трубки подымались к глазам. Пушкин был в центре внимания этой колоссальной красно-золотой залы. Пушкин — знаменитый поэт!
«В настоящее время, — записал в своем дневнике тех дней один польский литератор, спутник Мицкевича, — занимает всю Москву, и особенно молодых дам, молодой и знаменитый поэт Пушкин. Все альбомы, все лорнеты Москвы в движении. Говорят, у него был долгий разговор с царем, и царь, при полной зале, назвал его первым поэтом России… Публика не может найти достаточных похвал этой императорской милости…»
10 сентября в холостую квартиру Соболевского, что в доме Ранкевича на Собачьей площадке, на углу Борисоглебского переулка, съехались представители московских литературных кругов. В большом кабинете, загроможденном кожаными креслами и диваном, собирались подъезжавшие на своих выездах московские дворяне.
Здесь Пушкин являлся из тени своего долгого творческого одиночества, впервые представлял на суд современников свою работу молодого и великого мастера литературного цеха.
Первым прибыл граф Виельгорский Михаил Юрьевич, гофмейстер двора, философ, критик, лингвист, геолог, почетный член всех масонских лож, энциклопедист по образованию, а главное, музыкант — «гениальнейший из дилетантов», как назвал его Шуман, — давний друг Пушкина, Жуковского, Карамзина, Вяземского… Виельгорский всегда жил в Петербурге, где его роскошный дом на Михайловской площади был средоточием артистической жизни столицы.
На чтении присутствовал и старый друг Пушкина П. Я. Чаадаев, одетый, блистательно, только что вернувшийся из Европы.
Был в числе других Д. В. Веневитинов — красавец, чиновник из «архивных юношей», то есть из чиновников Московского архива Министерства иностранных дел, совсем юный, блестяще образованный — поэт, музыкант, философ. Пушкин впервые увидел его здесь. Они познакомились, быстро сошлись, вместе бывали в московском свете. Блестящая карьера Веневитинова вскоре оборвалась — он умер в марте следующего года.
Присутствовал тут и С. П. Шевырев— тоже из «архивных юношей», человек славянофильских, крайнего толка установок. Он недавно блестяще окончил Московский университет, где вскоре стал читать лекции.
Пушкин в своем триумфальном въезде в Москву получал возможности личного широкого звучания. Его звали всюду — и чем больше он выступал перед публикой — не только как поэт и драматург, но и как ловкий танцор, — тем больше на нем останавливалось внимание графа А. X. Бенкендорфа, из начальников гвардейской дивизии шагнувшего прямо на пост шефа вновь учрежденного корпуса жандармов, на должность «ока государева».
На третий день пребывания в Москве Пушкин снова едет в дом Вяземских. Опять восхищенно голосят по всему дому девочки и мальчики: «Пушкин приехал!» Но Пушкин на этот раз сидеть в гостиной не остался. Вернулся в Москву сам Петр Андреич, причем дома его все же не было.
— Князь уехал в номерные бани! — улыбаясь, сообщила поэту Вера Федоровна.
Пушкин сбежал с лестницы, бросился на ожидавшего его извозчика, поскакал в Новые бани Челышева. В сенях дворянской половины он увидел Степана, камердинера князя, ворвался в номер — Петр Андреич возлежал на полке в клубах мыльной пены, и над ним трудился Прохоp, — знаменитейший в Москве банщик…
— Петр Андреич! Душа моя! — восклицал Пушкин. — Ты ли это?
— Что такое? Кто это? — взволновался Вяземский, нащупывая в мыльной пене свои очки и досадливо не находя их.
— Это же я, Пушкин, — хохотал поэт, — это я! Вот мчался, думал, как я тебя обниму. А попробуй-ка обними! Ты, братец, похож на пирожное, розовое с кремом… Ха-хa-xa!
— Вот что, — выговорил, придя в себя, огромный голый Вяземский, садясь наконец и надевая очки. — Вот что я тебе скажу… Раздевайся, давай париться вместе… Ну и поговорим…
Оба друга лежали рядом на липовых скамьях, а могучие, как атлеты, двое голых банщиков в фартучках обрабатывали их, слушая раскатистую французскую речь бар в многозначительно переглядываясь и пересмеиваясь…
— Ну что, пятеро повешены? Повешены! Дело кончено! — говорил Пушкин. — Но в каторгу ушло живых сто двадцать друзей, братьев, товарищей! Это же ужасно! ужасно! Я рассчитывал на милость при коронации, на амнистию, но вижу теперь — это безнадежно.
— Могли бы обойтись и без казней! — заметил Вяземский. — Мордвинов же был против казни. Есть законы Елизаветы, Екатерины, Павла. Их можно было лишить дворянства, владений, сослать в Сибирь на работы…
— А в чем же вина остальных? Они добивались того же, что было ведь обещано самим Александром?.. Того, что другие части империи уже получили. Та же Польша… Та же Финляндия… Приговор этот незаслуженно опозорил осужденных, а вместе с ними и все дворянство. У казненных, у сосланных ведь есть родные, друзья, товарищи, не державшиеся даже их мыслей!