— Я тебе уже писал, Александр, для меня Россия, вся окровавлена… Просто опоганена. Царь действовал как разбойник. Мне здесь душно. Нестерпимо… — шептал Вяземский. — Как мы, столбовые, как мы, рюриковичи, можем быть в услужении у этих немцев? Как смеют захватившие высшую государственную власть самозванцы-голштинцы истреблять тех, кто составляет опору власти? Екатерина знала, что она делала: она правила через дворян и поддерживала дворян. А через кого собирается править Николай? Правда, в манифесте сказано, что вина осужденных декабристов не распространяется на их близких, на родных, на их семьи… Но кто этому поверит? Ей-богу, прямо скандал в благородном семействе! Царь приговором оттолкнул от себя дворянство. Ужасно! Дворянство молчит, оно уже в оппозиции! Против царя!
— Где же оно? С кем же оно? — спрашивал Пушкин. — С кем? Где оно? — переспросил Вяземский, освобождаясь от рук банщика, садясь и обеими руками строго надевая очки. — Ни с кем, ни с чем! Оно больше никому не надобно! Вот что я тебе скажу, дорогой друг… Никому не надобно-с — повторил он. — Оно не с царем и не с мужиками. Оно оторвалось и от власти, от царя, и от народа… Дворянство сейчас достанется целиком Европе, будет гнаться за ней, подражать ей. Мы, дворяне, знаем чужие языки, ездим за границу, читаем чужую литературу, мы привозим домой с собой Европу в наших головах в наши деревни. Но эдак мы не подойдем к народу… — он даже зажмурился.
— Батюшка барин, извольте лечь! — басом сказал Прохор. — Вехоткой вас эдак стирать неспособно…
Вяземский снял очки, покорно растянулся и засмеялся:
В Париже сапожник, чтоб барином стать,
Бунтует — понятное дело…
У нас революцию делает знать —
В сапожники, знать, захотела!
Пушкин хохотал. — Это твое?
— Не разберешь! Не то мое, не то растопчинское. А смешно?
— Пожалуй, нет! — отвечал Пушкин. — Даже грустно… Да и страшно! Что же даст такое дворянство своей стране, раз у него-то нет ничего своего? Силы, власти у дворян нет никакой… Нас казнят, нас ссылают! А слывем феодалами! Вассалов-то у нас нет! А что есть? Разве вольномыслие да фронда!.. Захулили вот Карамзина, его труд… А Карамзин нашему народу историю дал, которой до него не было. Дал нашему народу паспорт, прошлое, форму, вид — всё это тебе не безделица! И все с удовольствием смотрят, как бросают грязью в большие имена… Смотри, что Полевой делает! Вместо истории пишет водевиль… «Историю русского народа». Каково?
— У него же журнал! «Московский телеграф», — заметил Вяземский. — Нужно же ему писать что-нибудь…
— Знаю! Чать, и сам я писал там. Нет, с ним не по дороге.
— Саша, а как же? Зудит ведь нас с тобой писать. Где же писать?
— Говорю, я познакомился с Погодиным… Был у него. Хотим журнал издавать…
— Едва ль сваришь с ним пива! — опять вскочил и сел Вяземский. — Человек он известный, пойдет напролом… Ну, впрочем, он найдет кого держаться… Он умный… Хитрый…
— За кого же нам держаться, твое сиятельство?
— Ясно — за Петра! Петр-то действовал как москвич.
— С топором в руках!
Пушкин вскочил:
— Душа моя, довольно, — сказал он банщику. — Давай окачиваться… А скажи, Петр Андреич, человек ты в очках, или нам без топоров и не обойтись?
Поднялся и Вяземский. Маленький плечистый Пушкин и огромный сутулый Вяземский — оба в мыле стояли друг перед другом.
— А пожалуй, нельзя! Если можно, так только по-европейски!
— Далеко нам догонять ее, Европу-то! — вздохнул Пушкин. — А всё-таки пробовать надо: нельзя ли и нам без топоров… Про Петра-то ты правильно, он могутный… Великий, что твой Иван Великий… Смотреть — шапка валится. Да ведь с этого он такой тяжкий… Ой, тяжкий… Парадиз-то петровский сколько мужиков сгноил. А нужно так, чтоб и нам самим в силу и чтоб народу было легко. Весело, Дружно… Вот как у нас с тобой. За Петра нужно держаться, а самим-то все-таки думать… Иначе без фельдъегеря не обойдешься!
— Без кого? — выглянул Вяземский из потока рушащейся на него из двух шаек воды.
— Без фельдъегеря! Ну, вроде как без Аракчеева.
— Как это так? Господь с тобой! — сказал Вяземский.
— А так! Кто же указы будет развозить устрашающие и моментальные? Бунты утишать! Указом! Кнутом! Пушкой! Кто пушки будет лить, как не Аракчеев? Народу-то пушки не надобны, в случае чего народ и грудью сомнёт… — Этот Николай, ей-богу, у Наполеоена научился науке побеждать пушками! — заметил Вяземский.
— Плагиатор артиллерийский! — шутил Пушкин. — Петр с того же начинал… Стрельцов по всей Москве развешивал… Сам, батюшка, изволил ручкой своей головы рубить… Боже, до чего грустна наша Россия! — воскликнул он. — Как вообразишь себе Лондон; чугунные дороги, шоссе, паровые корабли, английские журналы, театры, ну и бордели, конечно, — то меня мое сельцо Михайловское бросало в тоску, в бешенство. А удрать в Париж? Нет, не могу!
— Почему ж, ежели так страдаешь?
— Страдать страдаю, а вот как досадно, ежели иностранцы со мной вдруг разделят такие мои мысли….Не могу этого допустить… Вот и твой Степан… Одевай, старик, барина!.. Эх, белья-то у меня чистого жалко нету…
— Ну так что ж делать? — перешел Вяземский снова на французский.
— Как действовать? Петр только!.. Да еще, пожалуй… И, выходя в предбанник, обернувшись назад через плечо, Пушкин бросил:
— И еще через одну высочайшую особу…
— «Иду на вы», что ли?
— Пожалуй! Через царя Бориса Федоровича… Через «Годунова»… Буду читать его по всей Москве… И с Погодиным на Петре мы помиримся. Сговоримся!
Погодин, тогда еще молодой человек, наконец услышал чтение Пушкиным «Бориса Годунова» в патриархальной квартире Веневитиновых.
«Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще, а этому прошло 40 лет, кровь приходит в движение при одном воспоминании. Надо припомнить, — мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним представителем был в наше время граф Блудов. Наконец, надо представить себе самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застёгнутом наглухо, в небрежно подвязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем пиитическую увлекательную речь!
Первые явления выслушаны тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет Господь покой его душе страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого — в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца:
Тень Грозного меня усыновила…
Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. Эван, эвое, дайте чаши!
Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь… Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине… предисловие к Руслану и Людмиле:
У лукоморья дуб зелёный…
Потом Пушкин начал рассказывать о плане Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского.
О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в ту ночь. Так был потрясен весь наш организм», — вспоминал Погодин.
Так, торжествующим победителем, триумфатором, Пушкин явился в Москву из своей ссылки.
Восторг, описанный Погодиным при чтении Пушкиным «Годунова» у Веневитиновых, был общим предчувствием новой рождающейся силы. Пушкин дал наметку, куда идти литературе, и время, время, только время должно было выполнить эту задачу.
Пушкина в Кривоколенном переулке переслушала могучая кучка людей сильных, известных.
Кроме самого Пушкина, здесь присутствовали братья Хомяковы, братья Веневитиновы, братья Киреевские, братья Полевые, Баратынский, Шевырев, Погодин, Титов, Мальцев, Рожалин, князь Одоевский, Мицкевич. Добавим сюда другие дома с их публикой, где выступал Пушкин, а именно: дом М. И. Римской-Корсаковой, княгини 3. А. Волконской, князя П. А. Вяземского, И. И. Дмитриева — словом, вся эта московская осень 1826 года является нам как утро восхода Пушкина на небе русской новой культуры. И все же в шуме своих побед, на волне своих успехов среди той осенней Москвы Пушкин остается одинок. Связи с родителями, с семьей у него нет. В ту осень Сергей Львович Пушкин, его отец, так жалуется на сына своему брату Василию Львовичу:
«Не забудь, что в течение двух лет он питает свою ненависть, которую ни мое молчание, ни то, что я предпринимал для смягчения его участи изгнания, не могли уменьшить. Он совершенно убежден в том, что просить прощения должен я у него, но он прибавляет, что если бы я решил это сделать, то он скорее выпрыгнул бы в окно, чем дал бы это прощение…»
Возможно также, что поэт просто отвык от жизни в столице, грустит по сельской тишине.
И в этом отношении примечательны письма Пушкина к Прасковье Александровне Осиповой. Только что покинув Михайловское, Пушкин, как мы видели, пишет из Пскова Прасковье Александровне.