Ермолов по-хозяйски заботился об армии, был врагом бессмысленной фрунтовой муштры; он увеличил в своих частях выдачу мяса и вина, выбросил из снаряжения жесткий ранец, заменив его мягким мешком. Войска его вместо шинелей в холода одеты были в полушубки. В военном хозяйстве тех лет у Ермолова царила расчетливая экономия— для частей строились удобные казармы, в Тифлисе был создан отличный военный госпиталь.
«Проконсул Кавказа» заботился и о лечебных минеральных водах, упорядочил пользование ими, проводил всюду удобные дороги. На территориях древних кавказских племен развивались его заботами промышленность и торговля.
Ермолов улучшил дипломатические отношения со среднеазиатскими народами, поднял высоко престиж русской власти. Он категорически воспротивился уступке Турции части восточного побережья Черного моря, что уже решил было сделать царь Николай.
Вся эта грандиозная историческая работа Ермолова остановилась с воцарением Николая Первого — царь считал армию Ермолова распущенной, зараженной духом вольномыслия: ведь Ермолова декабристы прочили в состав Временного правительства. Несомненно, что этой неприязни царя к полководцу способствовал и острый язык Ермолова.
И когда Персия ворвалась в русские пределы в 1828 году, в вину Ермолову была поставлена «непредусмотрительность»: к Ермолову явился граф Паскевич с просьбой от царя уступить ему командование корпусом по его, Ермолова, нездоровью. Ермолов рапортом, ссылаясь на то, что он «не имел счастья заслужить доверие его величества», в марте 1827 года отозван с Кавказа и уехал в Москву.
Вся Россия повторяла острые слова Ермолова, однажды попросившего царя о «производстве его в немцы», что было бы естественно в век Витгенштейна, Нессельроде, Бенкендорфа и других близких царю вельмож.
Пушкин теперь и скакал в объезд через Орел, чтобы познакомиться там с этим могучим и отважным человеком, поговорить с ним, послушать его… Пусть Ермолов был в царской опале — это не смущало Пушкина. Поэт не боялся ехать к нему, как боялись еще недавно навестить Пушкина его многочисленные друзья…
«Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностию, пишет Пушкин. — …Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка неприятная, потому что не естественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом[17]. Он был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе».
О чем беседовали великий поэт и старый воин? Пушкин пишет в «Путешествии в Арзрум», что о «правительстве и политике не было ни слова». Должно все-таки думать, что во время своего двухчасового свидания оба собеседника были овеяны общими воспоминаниями, общими былыми переживаниями, на фоне которых их слова принимали особое, им одним понятное значение. Пушкин отмечает, что Ермолов «нетерпеливо сносит свое бездействие». Ермолов принимался говорить о генерале Паскевиче, и всегда «язвительно», — это же был его счастливый соперник. Судя по этому разговору, Пушкин заключил, что Ермолов хочет писать свои записки. Отмечает Пушкин и то, что в Ермолове кипят острые мысли: «он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламеннее перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу». Ермолов явно очень недоволен, ибо о «Записках» князя Андрея Курбского, он говорит «с увлечением» — филиппики Курбского по адресу царя Ивана, очевидно, нравилась обоим беседующим. И наконец — «немцам досталось», — подчеркивает Пушкин.
Скача на Кавказ, Пушкин не удалялся от России, — напротив, приближался к ней, в этих горных краях прилагающей себе своё будущее. Закавказье для него теперь было ближе Михайловского. Быть на войне — для Пушкина значило быть в живом центре, где творится история.
Огромное значение поездки Пушкина на Кавказ очевидно. Смелый поэт не упустил случая повидать свой народ в условиях, требующих полного выявления сил, народ на войне.
Вполне понятно, почему ради такого интереса Пушкин смог оторваться на полгода от Москвы, хоть и был «огончарован», как он выражался…
«Был у меня Пушкин, — писал после этого свидания Ермолов знаменитому партизану Денису Васильевичу Давыдову. — Я в первый раз видел его и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения».
Однако были и другие толкования этой пушкинской поездки. В донесение А. Н. Мордвинова графу Бенкендорфу от 21 марта 1829 года, стало быть, за месяц до отъезда, мы читаем:
«Господин поэт так же опасен для государства, как неочиненное перо. Ни он не затеет ничего в своей ветреной голове, ни его не возьмет никто в свои затеи. Это верно! Предоставьте ему слоняться по свету, искать девиц, поэтических вдохновений и игры. Можно сильно утверждать, что это путешествие устроено игроками, у коих он в тисках. Ему, верно, обещают золотые горы на Кавказе, а когда увидят деньги или поэму, то выиграют — и конец».
Знаменательно, что даже сын друга Пушкина, князь Павел Вяземский, впоследствии поддерживал эту версию, причем сам же пишет, что так думать, как думает он, просто грешно против памяти Пушкина. Но ведь одна невеста была уже проиграна.
Тем не менее Пушкин едет на Кавказ, в эту свою великую творческую поездку. Он хочет видеть, как воюют русские.
Были, конечно, и еще другие причины, притягивающие Пушкина в Закавказье, — ведь Кавказ и Кавказская армия были «теплой Сибирью», куда были удалены Петербургом друзья поэта — декабристы, где оказались в известной степени собранными силы и мысль молодой России: в полки отдельного Кавказского корпуса было направлено до сорока декабристов и других причастных к этому движению дворян…
Из декабристов в полках Закавказья сражались и были убиты или скончались А. Бестужев, И. Бурцов, А. Берстель, В. Лихарев, А. Войнилович, А. Миклашевский, князь А. Одоевский, А. Корнилович, В. Дивов, Д. Арцыбашев, Д. Искрицкий, Н. Кожевников, А. Ринкевич, Н. Семичев… Цвет нации!
Близко было к полуночи, когда въезжал поэт в еще горячий, за день весь прокаленный солнцем Тифлис, окруженный горами. Пушкин приводит для читателя точную справку: Тифлис — по-грузински «Тбилис-калак», то есть «Жаркий город».
Пребывание Пушкина в Тифлисе было ознаменовано восторженным приемом поэта местным грузинским и русским обществом.
Пушкин в Тифлисе, остановившись — как и всюду — в трактире, с головой ушел на две недели в жизнь народа, в шумный быт улиц, базаров, площадей. Больше всего ему понравился Армянский базар; по Тифлису ходили рассказы — то видели Пушкина, как шел он в обнимку с татарином, то как нес сам целую охапку чуреков, то весело беседовал на базаре с оборванным бедным рабочим.
Подходил день отъезда поэта, и друзья устроили ему пышный праздник в одном из живописных виноградников за рекой Курой. Все лучшее было собрано тут — и музыка, и песельники — русские и грузинские, танцоры и танцовщицы. Виноградник был весь в цветных фонариках с восковыми свечками, в середине на площадке сверкал из огней вензель «А — П». Больше тридцати человек распорядителей-хозяев ожидали приезда поэта у входа.
Пушкин подъехал — загремели рукоплескания, «ура!», начались горячие объятия, речи… Западные и восточные наряды, уборы — все смешалось в один цветистый ковер, очаровательный в своей простоте…
«Как оригинально Пушкин предавался этой смеси азиатских увеселений!
Как часто он вскакивал с места, после перехода томной персидской песни в плясовую лезгинку, как это пестрое разнообразие европейского с восточным ему нравилось и как он от души предавался ребячьей веселости. Несколько раз повторялось, что общий серьезный разговор останавливался при какой-нибудь азиатской фарсе, и Пушкин, прерывая речь, бросался слушать или видеть какую-нибудь тамашу грузинскую или имеретинского импровизатора с волынкой…
Парчовая синева южного неба начала уже румяниться, и все засуетились приготовлением русского радушного хлеба-соли нашему незабвенному гостю.
Мигом закрасовался ужинной стол, уставленный серебряными вазами с цветами и фруктами и чашами с грузинскими азерпашами и кулами, и все собрались в теснейший кружок еще поближе к своему гостю, чтобы наслушаться побольше его речей, наглядеться на него и, конечно, для многих в последний раз.
Все опять заговорило, завеселилось, запело, и эту беседу можно почесть за излияние души одного человека. Так задушевное (веселие?) всего общества было стройно. Наконец, когда поднялся заздравный кубок шипучего Аи, все общество снова слилось в одно чувство, живое, пламенное, восторженное чувство. Тут, когда торжественно провозглашен тост за Пушкина, снова застонало в воздушном просторе новое «ура!» при искрах шампанского из заветных Кубков во имя виновника праздника.
Крики «ура!», все оркестры, музыка и пение, чоканье бокалов и дружеские поцелуи смешались в воздухе. Все ликовало. Когда европейский оркестр во время заздравного тоста Пушкина заиграл марш из La Dame blanche, на русского Торквато надели венок из цветов, посадили в кресло и начали его поднимать на плечах своих при беспрерывном «ура!», заглушавшем гром полного оркестра музыки.
Потом посадили его на возвышение, украшенное цветами и растениями, и всякий из нас подходил к нему с заздравным бокалом и выражал ему, кто как умел, свои чувства, свою радость видеть его среди себя и благодаря его от лица просвещенных современников и будущего потомства за бессмертные творения, которыми он украсил русскую литературу.
На все эти приветы Пушкин молчал до времени, и одни теплые слезы выказывали то глубокое приятное чувство, которым он тогда был проникнут.
Наконец, когда умолкли несколько голоса восторженных, Пушкин в своей стройной благоуханной речи излил перед нами душу свою, благодарил всех нас за то торжество, которым мы его почтили, заключивши словами: «Я не помню дня, в который бы я был веселее нынешнего; я вижу, как меня любят, понимают и ценят, — и как это делает меня счастливым!»