Александр Солженицын — страница 146 из 212

кованные в СССР, во-вторых, после Шолохова нельзя ссылаться на реакционный характер премии и на то, что её «превратили в огнестрельное оружие бизнесмены и политиканы». Тем более «вызывали озабоченность» высказывания, будто «невозможно не разрешить Солженицыну выезд в Швецию — это создаст для западной пропаганды постоянную “горячую точку”». Что уж говорить об «отдельных» писателях, кто воспринял новость «с удовлетворением» — Нагибине, Залыгине, Тендрякове! «Вопреки всем провокациям Фединых, Соболевых, Михалковых, русская литература ещё раз получила всемирное признание… Весть о всемирном признании писательского и нравственного подвига Солженицына была воспринята с ликованием и счастьем», — писали Вера Панова и ее муж Давид Дар.

Конечно, «советская литературная общественность в подавляющем своем большинстве» расценивала присуждение Солженицыну премии как акт холодной войны и как политическую провокацию. Федин, Михалков, Тихонов, Кожевников, Сурков, Грибачёв, Наровчатов, Рекемчук и многие другие, не попавшие в сводки ЦК, твёрдо держались официальной линии, то есть гневались. Но вот Антокольский взял и заявил, что рад присуждению Нобелевской премии «хорошему русскому писателю». Марков сокрушённо докладывал, что в СП и в «ЛГ» получено 14 (!) поздравительных телеграмм на имя Солженицына (правда, восемь из них анонимные, а шесть подписаны неизвестными именами и не имеют обратного адреса). В русле «подавляющего большинства» торопились высказаться многие люди искусства, и каждый утверждал, что в их творческих цехах дружно осуждается решение Нобелевского комитета. В общем, ЦК был доволен: кампания по дискредитации лауреата была доказательно поддержана творческой интеллигенцией страны.

В те октябрьские дни А. И. писал Твардовскому: «О моих новостях (8 октября) Вы знаете. Сожалею, что опять пытаются (очками Воронкова — Маркова и К°) увидеть в этом не славу русской литературы, а какую-то политическую игру. А у меня сердце щемит за всех тех русских, кто достоин был этой премии, но так и умер, не получив».

Кампания по превращению праздника русской литературы в политический скандал не прошла бесследно. Неожиданно Солженицын узнал, что там, на Западе (который как будто жаждет услышать правдивое слово из-за железного занавеса), тоже боятся шумихи и потому предлагают русскому лауреату поселиться на охраняемой квартире, советуют избегать общения с прессой, радио и телевидением, и вообще видят его стокгольмский визит максимально тихим. Шведы, испугавшись политики, отступили. Но для лауреата это была не политика и даже не литература — это была жизнь. «Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощеных сопляков уезжать в автомобиле с детективами?»

Солженицыну казалось, что фактор премии даёт ему право говорить на равных с руководством страны. Вспоминая, как в 1962-м его приветствовал Суслов, 14 октября А. И. обратился к идеологу партии с письмом: «Я предлагаю пересмотреть ситуацию, созданную вокруг меня и моих произведений недобросовестными деятелями из Союза писателей, дававшими правительству неверную информацию». Но — «ответа не было никогда никакого, по надменности и безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить». Через 24 года станет известно, что Суслов то письмо получил и ответил резолюцией: «Тов. Демичеву, тов. Шауро. Просьба познакомиться и переговорить». И вскоре Шауро будет возмущаться «недопустимой формой» и «развязным тоном» письма и вынесет заключение: «Возвращаться к вопросу об издании в СССР произведений А. Солженицына оснований нет».

Среди многочисленных откликов был один, который резко контрастировал с гневом-возмущением или восторгом-радостью. «Нобелевскаятрагедия» — так назовёт Решетовская тот раздел своей книги (1994), где расскажет о событиях осени 1970 года. «Надо отойти», «надо потерпеть», «надо смириться», «надо подождать», «надо оттянуть» — советовали Н. А. её родственники и знакомые, с которыми делилась она своей бедой: мама, Вероника, Кобозевы, Теуши, Ростропович и Вишневская, Копелев и Орлова, Юдина, о. Всеволод Шпиллер и его жена. Н. А. вспоминала былое, показывала фотографии 1956 года, когда они с Саней соединились вновь, читала его старые письма. Но оказывается, он позволял себе полную свободу… Повторилась история 1964 года… Были и другие, неизвестные ей «истории»… Ему нужны героини для его романов… А теперь молодая женщина ждёт от него ребёнка (Н. А. готова была принять в свой дом этого ребёнка, «плод греха», но без матери!) Этот ребёнок делает её, жену, лишней навсегда

Мария Константиновна, пытаясь вразумить дочь, писала: «Ты цепляешься за самую тонкую ниточку, в чём хочется тебе увидеть хоть какой-то остаток любви к тебе; ты копаешься в прошлых письмах… Но ты ведь перед фактом: он любит другую, и у него от неё будет ребёнок… Значит, чувство к тебе у него умерло. Так останьтесь в дружбе. Дай ему развод, расстаньтесь по-хорошему. Найди в себе силы. Уйди от него. Но “уйди от зла и сотвори благо”». «Мама, — сокрушалась Н. А., — хотела не того, чего хотела я. Она хотела того, что было для меня совершенно невозможно».

Она снова и снова читала то письмо, про задуманного ребёнка, которого, оказывается, очень хотели они оба: и женщина, и Саня. «Я, действительно, на старость лет захотел ребенка, захотел продолжения своего на земле. А тут какая-то мистика по отношению к давно покойным папе и маме моим: продолжить их — так поздно, когда уже никто бы надеяться не мог. Я ощущаю тут общение с ними. Их радость». Если бы Саня обманул, сказал, что ребёнок случайный, ей было бы легче. Но Саня не стал обманывать. «Вот за кого я несу расплату, — говорила себе Н. А., — за Серёжу и Борю, когда-то дорогих мне мальчиков». Мысль о разводе приводила её в ярость: «Он шутя получит теперь квартиру и прописку в Москве. У него — всё, у меня — ничего». При любом упоминании о разводе она требовала от мужа заверения, что процедура будет формальной, фиктивной, настаивала, чтобы мать ребёнка дала письменную гарантию, что, в случае развода, не будет вмешиваться в её отношения с А. И. И, как обычно, грозила сумасшествием и самоубийством, двумя револьверами, которые выстрелят и «всё развяжут».

В конце сентября А. И. писал ей: «Давай смотреть вперед. Пусть любовь твоя ко мне прежде всего выражается в том, чтобы ты не отнимала моих сил от моего большого дела, от моего писательства — и я всегда это буду ценить, и всегда буду настроен к тебе светло, как сейчас. Твоя судьба щемит меня, и так всегда будет. Никакая твоя жертва не пройдёт бесплодно и без благодарности. Наша прошлая жизнь в прежней форме невозобновима — но она была тяжела, полна фальши. Я верю, что в наших силах с тобой построить по существу (а не формально) отношения лучшие и высшие. И мать моего ребёнка не захочет посягнуть на них и не посягнёт никогда, заверяю тебя, и даже при злой воле (которой НЕТ у нее!) была бы бессильна надо мной в этом. Только не спускайся с этого уровня! Всегда помни, что я — это прежде всего моя работа, ей я подчинен, ты знаешь, с юности и до смерти, и об этом всегда тебя предупреждал». Н. А. ответила: раз он, её муж, умрёт для неё, пусть поручит кому-то заботу о ней, пусть найдёт москвича-мужчину, который заключит с ней фиктивный брак и будет ей моральной опорой.

8 октября, услышав о решении Нобелевского комитета, она примчалась в Жуковку из Москвы, где уже месяц снимала комнату у Н. В. Каретниковой. прихожанки о. Всеволода Шпиллера. Находиться в Рязани, в квартире, где ей, быть может, предстоит доживать свой век с тремя старухами, было «подобно вхождению в свой собственный склеп». «Если бы год назад! Какая бы радость, ничем не замутнённая, захлестнула меня, какая гордость за мужа, какое торжество!.. А сейчас…» Сейчас, навестив мать и тёток, она бросила им жестокие слова: «Зачем вы пережили моё счастье?» Думать о разводесейчас, когда муж достиг вершины, было выше сил. Ни одного разумного довода в пользу развода, кто бы их ей ни приводил, Н. А. видеть не хотела. Сусанна Теуш внушала ей и Сане, что развод — это вздох облегчения для него и величайшая несправедливость к Наташе. 14 октября, снова приехав к мужу и застав его за письмом к Суслову, Н. А. обрадовалась — может, теперь он одумается: Нобелевский комитет как будто не любит «семейных осложнений». Но за обедом, когда беседа вновь соскользнула к разводу, и Н. А. стала настаивать на сохранении положенияжены, Саня сказал: «Я всё больше и больше к ней привязываюсь. Неужели ты не можешь пожертвовать… для троих?» «Решение пришло мгновенно. Да, могу. Да, должна. Но вижу лишь один способ разрубить гордиев узел: уйти из его жизни, из жизни вообще…»

С мельчайшими подробностями опишет позже Решетовская подготовку к самоубийству — как в «большом доме» у Ростроповичей она играла первую часть 3-го концерта Бетховена, как писала письмо душеприказчице, Сусанне Теуш; как, вернувшись во флигель, пожелала Сане спокойной ночи (а он перекрестил её широким крестом); как проносила в комнату чашку с водой (подогреть не решилась, чтобы не вызвать подозрение); как легла не раздеваясь, чтобы утром не было хлопот с одеванием; как уже в постели писала письма — мужу, чтоб похоронил её в Борзовке, Веронике — чтоб та распорядилась насчёт похоронной одежды, и завещание — кому должны достаться её деньги и вещи. И подробнее всего, как приняла, тщательно разжевав, тридцать шесть пилюль мединала (по другим сведениям, 23 таблетки по 0,3 грамма, то есть 7 граммов снотворного).

Утром 15-го, заподозрив неладное, А. И. вошёл в её комнату, всё понял и поднял тревогу: вызвал фельдшера по соседству, позвонил Копелеву, тот кликнул друга, доктора Крелина. В одиннадцать утра Крелин был на месте, оказал первую помощь и отвёз больную в Кунцевскую больницу. Там её откачали и перевели в Первую градскую на долечивание. «Я оказалась плохим химиком, — сделает вывод Н. А., — надо было запивать снотворное горячей водой». «То ли от облегчения (жива!), то ли от мысли о несчастной тёте Марусе, — но моим первым чувством было возмущение, — вспоминала Туркин