Картина рисовалась безрадостная. Мы разбрелись мыслями на 77 дорог. Свобода слова обернулась раздражением, непониманием, ненавистью. В каком-то смысле мы уже даже не соотечественники. Власть, закружившаяся с 1991 года, распахнула ворота блатному миру. Предприимчивые, но грязные дельцы бросились отхватывать за бесценок государственное имущество. Народ оказался нравственно и культурно не готов к небывалым испытаниям. Наше правительство не демократическое, оно олигархическое, и в главным чертах ничем не отличается от прежнего, коммунистического. Его решения скрыты — никто ничего не объясняет, никого ни о чём не спрашивает. Как говорят люди на улицах: «Они о нас не думают, а мы не думаем о них».
Ответы слушателям на вечере в Доме архитекторов (с тёплой, сердечно расположенной аудиторией, как сразу почувствовал А. И.) были результатом длительных размышлений. Ещё в 1994-м то явление, которое многие умы считали «демократизацией» и «развитием рыночной экономики», он назвал «Великой Русской Катастрофой 90-х годов ХХ века». В один ряд с революцией 1917 года, десятилетиями большевисткого развращения, миллионами, погибшими в ГУЛАГе и во Второй мировой войне, был поставлен «нынешний по народу “удар долларом”, в ореоле ликующих, хохочущих нуворишей и воров». «Тогда нам казалось, — признавался историк А. Зубов, — что это уж слишком. Что в своей критике писатель переходит в стан красно-коричневых, что нельзя на одну доску ставить кровавых деспотов, богоборцев и мужикоборцев, и, пусть не всегда кристально честную, но демократическую власть, вытаскивающую, опять же, пусть не всегда умело, Россию из большевицкого прошлого».
Но нужно было прожить 1990-е до самого конца, увидеть плоды правления «демократов-рыночников», чтобы (тому же А. Зубову) совсем иначе прочитать строки «“Русского вопроса” в конце ХХ века». Всё это время Солженицын твердил об углублении Катастрофы. В мае 1998-го в издательстве «Русский путь» (созданном в 1995-м как филиал «ИМКА-пресс») вышла «Россия в обвале». «Эту книгу я пишу лишь как один из свидетелей и страдателей бесконечно жестокого века России — запечатлеть, чтó мы видели, видим и переживаем. Конечно, далеко не единственный я, кто всё это знает и обдумывает. Есть немало у нас в стране думающих так или сходно. И множество напечатано разрозненных детальных статей о наших болях и уродствах. Но кому-то надо собраться, через вихри жизни, высказать и слитно всё».
Солженицын подводил итоги четырёхлетнего общения со страной: 26 областных центров, средние и малые города, посёлки и сёла, глубинная Россия; около ста общественных встреч, на каждой от 100 до 1700 человек. «Разговоры на любую тему, и никем не стеснённые, после каждой встречи сталпливались вокруг, продолжался обмен мыслями, фразами, и так — с тысячами людей». Огромные разорванные пространства были объединены сходностью забот и тревог, повторяемостью больных вопросов, так что казалось, будто только общность страданий оставляет раскромсанную Россию в едином теле. А. И. станет писать о ней под впечатлением тысячеустых наставлений, напутствий, просьб и прощальных слов сограждан. «Мне никогда уже не повидать такого отечественного объёма — но и вобранного его дыхания хватит на остаток моих дней (А — ещё бы гонял по Руси ненасытно, в каждом месте оставил сердце). И эту книгу я пишу, ощущая на себе все те требовательные и просящие, растерянные, гневные и умоляющие взгляды».
В каждом месте оставил сердце… Так ощущал общественный жар этот уже почти 80-летний человек, сердце которого было надорвано не раз и не два. Болью отзывались реформы, несшие разорение и нищету («народ, через который всё пропускали шоковый электрический ток, — оглушённый, бессильно распластался перед этим невиданным грабежом»). Теснило душу от «технологии великого обмана», когда под лозунгом обвальной приватизации была проведена практически бесплатная раздача госимущества «избранным домогателям», и случилось не имеющее аналогов разворовывание народного добра. Возмущала верховная власть — по всей видимости, одобрявшая грабёж, ни разу не спросившая: откуда у недавних скромных обывателей взялись миллиарды рублей, миллионы долларов? Мерзило от волчьего оскала «молодого русского капитала» — ради него свершилось государственное самоубийство, ему в пасть было брошено население с убогими зарплатами, пенсиями, стипендиями, детскими пособиями. По-новому открывался и Запад: десятилетия жаждавший поражения России, он вёл себя теперь как безжалостный стервятник.
«Россия в обвале» — книга сокрушительных, беспощадных констатаций. Наше национальное сознание впало в летаргию. Мы еле-еле живы: между глухим беспамятством позади и грозно маячащим исчезновением впереди. Мы — в национальном обмороке, он отнимает у нас и жизненную силу, и инстинкт самосохранения. «С горькой горечью опасаюсь, что после всего пережитого и при ныне переживаемом — участь уклона, упадка, слабения всё более угрожает народу русскому». Россия преломлена духовно, подорвана телесно. Потому: «Не закроем глаз на глубину нашего национального крушения, которое не остановилось и сегодня. Мы — в предпоследней потере духовных традиций, корней и органичности нашего бытия. Наши духовные силы подорваны ниже всех ожиданий». Хотя население угнетено и беспомощно, важно осознать главное: «Русский народ в целом потерпел в долготе ХХ века — историческое поражение, и духовное, и материальное. Десятилетиями мы платили за национальную катастрофу 1917 года, теперь платим за выход из неё — и тоже катастрофический. Мы сломали не только коммунистическую систему, мы доламываем и остаток нашего жизненного фундамента».
Россия, как её видел писатель, стояла на последних рубежах перед бездной национальной гибели, перед угрозой утраты ещё населения, ещё территории, ещё государственности. «И последнее, что у нас ещё осталось отнять, — и отнимают, и воруют, и ломают ежедень — сам Дух народа. Вот этой разбойной, грязнящей атмосферой, обволакивающей нас со всех сторон». Но, поездив четыре года по России, Солженицын клятвенно заявлял: Дух ещё жив! В стержне своём ещё чист! Кто жизнью своей убеждался в правоте и могуществе Высшей Силы, тот поверит, что и после проигранного столетия есть надежда на возрождение. Кроме как на веру в Высший замысел о России, опереться было не на что. Но верить — не значит покорно ждать решения своей участи, прозябать в усталом безразличии к своей судьбе. Напротив — нужно ощутить каждому, что он не щепка, преодолеть косность, уныние, вялость, поверить, что он сам — исполнитель своей судьбы.
Так же, как сверх всякого разумения Солженицын верил, что вернётся на родину физически, при жизни, а не только книгами, так и теперь, вопреки очевидностям, верил, что низшая точка падения пройдена. И видел только одно спасительное правило: «Действуй там, где живёшь, где работаешь! Терпеливо, трудолюбиво, в пределах, где ещё движутся твои руки… Мой дух, моя семья да мой труд — добросовестный, неусыпный, без оглядки на захлёбчивую жадность воровскую, — а как иначе вытягивать? Хоть бы и секира опустилась на воров (нет, не опустится), а без труда всё равно ничего не создастся. Без труда — нет добра. Без труда — нет и независимой личности».
Слышать про гибельное положение страны «эллипсоиду» было не к настроению. Десятилетие спустя Н. Д. Солженицына заметит: с появлением «России в обвале» была связана почти анекдотическая реакция прессы: в мае-июне-июле брюзжание — какой обвал, о чём он говорит? А в августе, когда обвалился рынок, случился дефолт, — неужели старик предвидел? Но кроме брюзгливого недовольства диагнозом (термин «обвал» воспринимался многими как публицистическое преувеличение), в летние, ещё «додефолтные» месяцы 1998 года слышались голоса рассерженные и взыскующие. Автор апокалипсической книги, во-первых, уличался в нелогичности. «Если жизнь при Брежневе была так ужасна, как описывал её Солженицын из Вермонта, тогда вряд ли стоило называть книгу про нынешнюю жизнь “Россия в обвале” — обваливаются сверху вниз, а нижняя точка была зафиксирована ещё в Вермонте», — писал в июне 1998-го «Русский телеграф» (газета, возникшая в 1997-м и почившая после дефолта). Во-вторых, «пророку» язвительно предлагали задуматься — могло ли вообще из страны, прошедшей длительную школу государственного разврата, выйти что-нибудь не столь больное и кособокое, как сегодняшняя Россия. В-третьих, обвиняли — его самого. «С первых моментов ослабления цензуры в 1987 году подсоветская публика тщетно взывала к вермонтскому затворнику с вопросом, чтó он обо всём этом думает, — и тогда эффект от его речей мог быть вполне серьёзным. Пророк высокомерно молчал три года и стал пасти народы лишь тогда, когда уже всё пошло вразнос. Если за то, что Россия в обвале, ответственны все, то, может быть, не ко времени молчащий и не ко времени говорящий пророк — тоже?»
В том факте, что для прессы, состоявшей при коммерческих банках, тревога Солженицына была «не ко времени», ничего удивительного не было. То, что его книгу такая пресса сразу дезавуировала, назвав результатом «скорбной преходящести пророческого дара», тоже было в порядке вещёй. Но нельзя не подивиться вопиющему служебному несоответствию: сторожам хозяйского добра следует ведь предупреждать хозяев об опасности. А тогда, за полгода до рокового 17 августа, бил тревогу (по своим причинам, разумеется) один Джордж Сорос, заявивший в марте: «Россия “села на иглу” западных кредитов. Олигархи, будто не видя общей опасности, продолжают грызться между собой за последние куски бывшей госсобственности. Всё это неизбежно должно закончиться полномасштабным финансовым кризисом».
Через пять лет после дефолта Би-Би-Си провела интернет-дискуссию о событиях 1998 года: «17 августа 1998 года в России произошёл крупнейший финансовый кризис, который серьёзно повредил экономике страны и подорвал доверие к ней со стороны международного сообщества. Многие россияне впервые в жизни услышали слово “дефолт” и узнали его значение. Как повлиял дефолт на вашу жизнь? Удалось ли вам вернуть потерянные деньги и вообще восстановить утраченные позиции? Как изменились ваши взгляды на жизнь?»