ся меньше; что равенство, добытое ценой насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что осквернение и истребление старого мира не добавит ни счастья, ни свободы, ни равенства, ни братства. «В один месяц всё обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!»
Бунин предъявляет «красным завоевателям» огромный, неоплатный счет. Они, уверен писатель, не собирались искоренить зло, они дерзнули его просто переименовать. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови». Ему чудится коварный замысел завоевателей («адский секрет») — убить в людях восприимчивость, научить (или заставить) человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом описывает он «красную аристократию»: матросов с огромными браунингами на поясе, карманных воров, бритоголовых щеголей во френчах, галифе, франтовских сапогах, непременно при шпорах, с золотыми зубами и тёмными кокаинистическими глазами… Возможность сотрудничества с «ними» кажется писателю кощунственной, мысль о примирении — святотатственной как кровосмешение. Этическая несовместимость с завоевателями («быть такими же, как они, мы не можем») навсегда разлучит Бунина с его Отечеством.
Однако страшная, «несказанная» (но Бунин ведь скажет о ней!) правда о человеке заключалась даже не в том, что люди, лишённые нравственных тормозов, творят зло, но в том, что люди морально твёрдые отравлены ответным чувством, готовы ответить злом на зло. Грех мстительного помысла описан Буниным так, что не остается никаких иллюзий насчет природы конфликта. «Какая у всех свирепая жажда их (то есть красных. — Л. С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга».
Гневный, яростный, горький, иногда бешеный дневник Бунина… Он понимал цену таких записей. В 1918-м поминутно слышалось отовсюду — ещё не настало время разбираться в русской революции беспристрастно. «Но настоящей беспристрастности всё равно никогда не будет. А главное: наша “пристрастность” будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна “страсть” только “революционного народа”? А мы-то что ж, не люди, что ли?»
Несомненно, для истории и историков невероятно дороги все без исключения «пристрастные» свидетельства. Но, быть может, самые ценные — те, которые рождались спонтанно, у сторонников революции, а не у их оппонентов. Неожиданно для самого себя, став хроникером революции и критиком её «издержек», пролетарский писатель Горький заговорил на языке жалости и милосердия, который всегда презирал. «Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью», — писал он Е. П. Пешковой в день расстрела мирной демонстрации в Петербурге, в то самое кровавое воскресенье 9 января 1905 года.
Что же изменилось, когда воспетая им революция победила окончательно и бесповоротно? Чтó заставило его вдруг вспомнить о цене крови и пламенно опровергать (столь же пламенно, сколь прежде защищал) «принцип топора»? К ужасу и негодованию Горького Россия 1917 – 1918 годов стала добычей фанатиков, страной для эксперимента: «Я знаю, что большевики производят жесточайший научный опыт над живым телом России. Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы она выработала в своей крови противогриппозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть».
Знаток и певец народной жизни с отвращением видит, как «свободный» народ, который отрёкся от старого мира и сотряс его прах с ног, соединяется в толпу для разбоя и грабежа, и озверевшая толпа устраивает жестокие самосуды, грабит винные погреба; люди напиваются, бьют друг друга бутылками по головам, режут руки осколками стекла и, точно свиньи, валяются в грязи и в крови.
Что же в таком случае нового даёт революция? Как изменяет она звериный русский быт? Много ли света вносит она во тьму народной жизни? В чём выражается творчество масс, пришедших к власти?
Анализ Горького безутешно правдив:
«Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего».
«“Перебить, перевешать, расстрелять” — вот язык революции, которым в совершенстве овладевает народ».
«Не надо закрывать глаза на то, что теперь, когда “народ” завоевал право физического насилия над человеком, — он стал мучителем не менее зверским и жестоким, чем его бывшие мучители».
«В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается моё человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, — недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».
Шестнадцать месяцев существования газеты «Новая жизнь», в которой Горький был ответственным редактором и главным публицистом, дают ему поучительный опыт. Он ощущает, каково это ремесло — быть хроникёром революции, ежедневно писать о насилии, крови, обмане, заблуждениях и надеждах. И писать не частным образом, не в стол и не впрок (как писало тогда немало людей), а открыто: вступая в публичную схватку с теми, кто сильнее и наглее, от кого зависит жизнь и свобода.
Шестнадцать месяцев «Несвоевременных мыслей» — это «Дневник писателя» эпохи хаоса, разоблачительная хроника совращения народа, время, когда Горький-публицист был, кажется, наиболее художником и наиболее гражданином. Он создал ПРЕЦЕДЕНТ открытой, публичной борьбы с «завоевателями» и оставил неопровержимое вещественное свидетельство, Свободное Слово — несмотря на то, что позже малодушно отрёкся от него: «Известно, что Октября я не понял…»
Будущему историку (о котором так заботился Бунин) 1918 год оставил бесценные сокровища: неопровержимые улики, правдивые (то есть пристрастные) показания важнейших свидетелей, документальные хроники отважных летописцев. Этот год породил и обширную мифологическую беллетристику: отпечатки пальцев на горле жертвы и следы крови в каменном карцере стёрты влажной губкой, вместо опасных свидетелей обвинения — статисты-наёмники, в роли летописцев — фигуры, мобилизованные и призванные писать историю согласно инструкциям. Следуя правилам игры, автор-летописец долго и путано водит героев по бескрайним дорогам Отечества, подвергает их (в оговоренных дозах) душевным испытаниям и житейским невзгодам. Когда же они мировоззренчески дозревают — собирает в нужное время в нужном месте, например, в Большом театре, где все вместе, счастливые и взволнованные присутствием вождей революции, они слушают доклад об электрификации. Красный (прежде он был белый) герой говорит красавице-жене: «Ты понимаешь — какой смысл приобретают все наши усилия, пролитая кровь, все безвестные и молчаливые муки… Мир будет нами перестраиваться для добра… Все в этом зале готовы отдать за это жизнь…» Докладчик, стоя у карты страны с кием-указкой в руке, восклицает: «Жребий брошен! Мы за баррикадами боремся за наше и мировое право — раз и навсегда покончить с эксплуатацией человека человеком».
…Теперь, оглядываясь на долгую жизнь А. И. Солженицына, кажется, что ни в каком ином году, ни в каком ином историческом измерении, кроме как в кромешном 1918-м, автор «Красного Колеса» и не мог родиться: он генетически связан с этим мгновением Русской Смуты. Восемнадцатый год — это точная рифма к человеческой и творческой судьбе Солженицына, диагноз его неисцелимой боли о России, эпиграф к его писательскому выбору.
Именно Солженицыну суждено было — спустя полвека после Розанова, Горького, Гиппиус, Бунина и многих других, чья запретная правда так долго не могла вернуться в Россию, — быть услышанным и прочитанным во всём мире. То есть достучаться до человечества, о чём почти безнадёжно мечтал автор «Окаянных дней».
За несколько месяцев до рождения Солженицына, в мае 1918 года, А. А. Блок отвечал на вопрос анкеты, — чтó следует сейчас делать русскому гражданину. Блок отвечал как поэт и мыслитель: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, — нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятёренном ужасе, так как жить станет нестерпимо. Но того рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Та цивилизация, та государственность, та религия — умерли… утратили бытие».
Без преувеличения можно сказать, что всё творчество Солженицына обжигающе пристрастно нацелено на осмысление разницы той и этой цивилизации, той и этой государственности, той и этой религии. Той России, которая, по словам Блока, утратила бытие, и той, которая, по словам Розанова, осталась внутри железного занавеса.
Если считать, что XIX столетие закончилось Первой мировой войной, так же как XVIII столетие – Великой Французской революцией, Солженицын родился в начале не календарного, а настоящего XX века и прожил, освоив всё его историческое пространство и весь его смысловой горизонт. По мнению многих выдающихся современников, он сам стал главным действующим лицом этой эпохи русской истории.
Нынешнему столетию предстоит заново открыть тайный смысл уроков минувшего века, а значит — разглядеть и понять знаки судьбы Солженицына.
Тяжкий труд познания только начинается.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯКООРДИНАТЫ СУДЬБЫ
Глава 1. Контуры и корни. Род Солженицыных
Если бы Солженицыну пришлось описывать жизнь Пушкина (а зерно такого нечаянного замысла ярко присутствует в полемически-дуэльной статье 1984 года «…Колеблет твой треножник»), он бы не сомневался в подходах и принципах. Чт