Александр Солженицын — страница 81 из 212

кольной тетрадки. Фактически нельзя было иметь и книг: сперва разрешалось иметь одну-две, позже полагалось их регистрировать: книги без штампа отбирались, а со штампом становились собственностью здешней библиотеки. Единственная книга, которую Солженицын довёз до Экибастуза — был второй том Даля, марфинское наследство; и ту он вынужден будет обезобразить штампом: «Степлаг. КВЧ». «Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по проверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на чёрта я её читаю. — Самое безопасное чтение, — отшучиваюсь я. — Новой статьи не схватить».

Кажется, отъезд из Марфина (которое спустя четверть века Решетовская расценит как следствие «нерадивости и лености» Солженицына, а также как лицедейское стремление мужа прослыть «одновременно и героем и мучеником») и трехмесячный этап на каторгу произвели в нём существенные перемены. Первое письмо из Экибастуза домой было похоже на исповедь человека в предчувствии веры — он пытается заглянуть в себя как можно глубже, чтобы распознать сигналы судьбы.

«Снова начинаю такую жизнь, какая была у меня 5 лет назад. Очень многое со мной сходно с тем, что было тогда в Новом Иерусалиме; но огромная разница в том, что на этот раз я ко всему был приготовлен, стал спокойнее, выдержаннее, значительно менее требователен к жизни. Помню, например, как я тогда судорожно, торопливо и с кучей ошибок пытался устроиться поинтеллигентнее, получше. А сейчас всё это мне как-то не кажется главным, важным, да и надоело, признаться. Палец о палец ничего подобного не предпринял. Пусть идёт всё, как оно идёт. Я стал верить в судьбу, в закономерное чередование везений и невезений, и если во дни юности я дерзко пытался подействовать на ход своей жизни, изменить его, то сейчас мне это часто кажется святотатством. В конце концов все серьёзные перемены в моей жизни, кроме поступления в артучилище, от меня не зависели — и через все из них я прошёл цел и невредим, благословляя многие из них. И я уверен, что судьба не покинет меня и в дальнейшем. Может быть, такая вера в судьбу — начало религиозности? Не знаю. До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, ещё далёк. Но и материальные блага жизни стал ценить не так жадно, как раньше. Много наблюдаю за своими поступками и чувствами и стараюсь различать меж них хорошие и дурные. Не знаю, насколько мне это удаётся. Но знаю, что всякие неурядицы в моей жизни способствуют этому различению».

Эти строки Санина «ненаглядная девочка» будет позже трактовать как фиаско капитана Солженицына, оказавшегося неспособным на фронте узнать простой народ, ибо этот народ только «обслуживал» командира и в другом качестве его не интересовал. «Эти люди не жили для него своей самостоятельной, собственной внутренней жизнью» (а как же военные блокноты, где всю войну он записывал рассказы сослуживцев, вникал в их судьбы?) А теперь он и сам стал частью простого народа, рабочим (а не универсантом, офицером, математиком), человеком, как тысячи других, «со своими маленькими, почти ничтожными возможностями». Похоже, что такой Саня уже не интересовал жену — доцента Рязанского сельхозинститута, завкафедрой химии, члена Менделеевского общества, концертмейстера (Наташа аккомпанировала студенческому хору и солистам). Ведь теперь, напишет Решетовская, их разделяло не только время, но и пространство: в первом же письме из лагеря Саня писал, что видеться им не придётся.

«Постепенно к ощущению этой географической отдалённости присоединилось ещё и чувство другой отдалённости, которая объяснялась не только тем, что письма Сани были редки, но и тем, что писал их человек каких-то совсем других настроений, совсем новый для меня Саня, Я знала своего мужа как человека, активно вмешивающегося в свою жизнь. А тут он сообщает, что мог бы написать на старое место работы, где когда-то обнаружил, насколько крепки его математические “оленьи рога”, и его, вероятно, взяли бы… Но… стоит ли? Как это было несвойственно ему раньше! Вместо буйной воли — пассивное ожидание: будь что будет… Смирение… Покорность судьбе… Фатализм… В редких письмах из Экибастуза стал проступать уже какой-то совсем другой человек. Этот человек мог вызвать ещё больше сочувствия, но не мог уже в той степени, как раньше, поддерживать во мне то внутреннее горение, без которого жизнь теряла краски. Саня становился для меня всё более ирреальной фигурой, далёким любимым образом. Образом-воспоминанием, образом-надеждой. Но… образом». Потом и образ стал расплываться и таять: «Он сам уже не воспринимался мной как живой человек во плоти и крови… Призрак…»

За полгода, с весны по начало осени 1950 года Саня получил от жены всего одно письмо и несколько открыток с малозначащими фразами. И будучи вовсе не призраком, а человеком с воображением, вскоре (пространство, их разделяющее, не помешало), почувствовал неладное. «Стал за последнее время как-то странно видеть тебя во сне — смотришь на меня каким-то чужим взглядом, разговариваешь с неприязнью, такая злая, какой ты никогда не была и даже представить нельзя, чтобы стала. Сегодня (23 августа 1950 года — Л. С.) приснилось, будто ты играешь с кем-то в шахматы, я подошел приласкать тебя и что-то спросить, а ты буквально процедила что-то сквозь зубы и сухо попросила отойти, не мешать. Я проснулся с горлом, сжатым от боли и со слезами на глазах. Отчего такое — навалились на меня эти сны?»

Ясный ответ был не за горами.

«Судьба в течение жизни посылает нам знаки. На это судьба со мной не скупилась», — напишет А. И. десятилетия спустя. Знаки, которые судьба явила ему после Марфина, надо было прочесть и понять. Наташа (с 1949 года находившаяся в стадии развода с мужем-заключённым) восприняла новый поворот его судьбы как нечто, не имеющее с её жизнью ничего общего: ей было не по пути с призраком и его каторжными нарами. Она писала ему, что вот-вот должна получить комнату или две в новом доме, который её институт строит для своих преподавателей, и тогда перевезёт из Ростова в Рязань свой рояль. Где барак, а где рояль… Их брачный союз (десятилетний юбилей случился в конце апреля 1950-го, в последние марфинские недели) подходил к неизбежному финалу.

Менее всего, однако, Саня винил в том жену — ведь она не лишила его помощи. Наташа, её мама и тети оставались единственными близкими людьми, кто принимал участие в его теперешней жизни. После смерти матери в 1944-м и нескольких лет заключения, видя искреннюю и щедрую заботу со сторону тёщи, он стал называть её (в письмах) мамой, мамочкой. Дом, которого у него не было с войны ни в одной точке пространства, и чувство дома, почти всегда травмированное в каждом обитателе тюрьмы, связывались у Сани только с женой и её родными. Где Наташа, там и дом — так думалось и верилось ему вплоть до Экибастуза и ещё какое-то время в Экибастузе. И теперь, когда его жизнь гарантировалась лишь семьюстами граммами хлеба, когда он снова (как в первый год заключения) сильно зависел от продуктовых посылок, Наташа его не оставила. Сама отправлять посылки из Рязани не хотела — всё бы очень быстро узналось в институте. Она высылала деньги в Ростов семидесятилетней тёте Нине, а та старательно, как для родного сына, собирала для Сани посылку: сало, сахар, сухари, лук, чеснок, иногда колбаса, сухофрукты, печенье, бытовые мелочи. Подписывала посылки своим именем, а продукты покупал и относил ящики на почту Павел, муж старшей Наташиной кузины. Саня отвечал подтверждающими открытками — они были не в счёт двух разрешённых ежегодных писем.

«Посылки ваши для меня — источник жизни», — благодарно писал Саня жене в декабре 1950-го. Позже Наташа трактовала эти слова в том смысле, что спасла его от голодной смерти. «Благодаря посылкам, — возражал А. И. (2001), — я мог удлинять время бодрствования (не сна). То есть проснуться пораньше в выходной день, удлинив время, когда я мог сочинять. Посылки подкрепляли меня физически, можно было немного перекусить и работать, не спать. Посылки спасли меня не от смерти. У нас в Экибастузе никто не умирал от голода. Посылки спасли мне не жизнь, а больше чем жизнь, то есть возможность работать. Посылки обеспечили мне мое творчество».

И главное: ради творчества он пожертвовал налаженным бытом Марфина и, в конечном счете, семьёй. Он мог бы удержаться на шарашке, принять новые правила игры, загрузив мозг математикой, и так продлить иллюзию семейных отношений. Но тогда надо было надолго (а может, и навсегда) запереть в голове, замуровать в сердце «своё», не дать ему даже сочиниться. И он сознательно выбрал вместе всего остального — «своё».

«Купил я дорого стихов свободное теченье, / Права поэта я жестоко оплатил! — / Всю молодость свою мне отдавшей бесплодно / Жены десятилетним одиночеством холодным, / Непрозвучавшим кликом неродившихся детей...» — это строки «Дороженьки» ясно говорили о его выборе. Поворот 1950 года был осознанным, только пресловутое буйство воли, которого стало не хватать Решетовской в муже-зэке, называлось теперь твёрдостью воли.

«Именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами, — это общее, твёрдое, кремнистое дно, — начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже ни изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там». Девиз: не верь, не бойся, не проси — как генеральный принцип лагерного бытия означал привычку обходиться малым, быть готовым к гибели, не смиряться с угнетателями.

Общее, твёрдое, кремнистое дно Солженицын ощутил в Экибастузе с первых дней. «В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки — но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность».