Дрались Бальмонт, балетный критик Юрий Петрович Морозов, все были пьяны, но перед ними – Тиняков, который уже повздорил и пьет вмертвую…
Немалую роль в его, как сейчас говорят, имидже алкоголика сыграли стихи, в которых про водку, вино, виски. Куртуазных строк среди них негусто («Весел вечер за бутылкой / Искрометного вина, / Полон я любовью пылкой, / А Беккина уж пьяна»; «Она пила, как воду, виски, / Курила много папирос, / Болтала что-то по-английски / И морщила забавно нос»), в основном – горькие, если даже герою их хочется праздника.
Последний пятак на прилавок!
Гуляй, не кручинься, душа!
Не мало проиграно ставок,
А жизнь во хмелю хороша!
Укачивай черные думы,
Баюкай тоску, алкоголь,
Под уличный грохот и шумы
Топи, заливай мою боль!
Твои безотрадные ласки
Знакомы… Знакомы давно!
Очнусь я назавтра в участке
И будет – как нынче – темно.
Твое горевое веселье
Разбитую душу прожжет,
А завтра больное похмелье
Похабную песню споет!
А вот в этом уже и праздника не хочется:
Я в пивной. За окном колыхается улица,
Распевает трамвай, как гигантский смычок.
За соседним столом захмелел и сутулится
Краснолицый, в потертом пальто старичок.
Я курю и смотрю беззаботными взорами
В озаренно-прекрасную пропасть окна:
Там пролетки так радостно дышат рессорами,
Там лазурь над бульваром, как детство, ясна!
И как струйка дымка, голубая, беспечная,
Уношусь я душой за потоком людским,
И столица, гранитная, тяжкая, вечная —
Расплывается, как голубеющий дым.
Свою бедность (задолго до ухода в нищие), свое одиночество Александр Иванович тоже выпячивал, демонстрировал при первой возможности. И в письмах, и в стихах, и в дошедших до нас страницах дневника.
«…И сюртук, и брюки, и пальто я уже заложил. Поистине, я обречен на собачье существование!»; «Я уверен, что одиночество – из самых страшных несчастий, которые могут постигнуть человека. И в кабаки, и в пивные я бегу именно от этого бича, от этого ужаса»; «Очень и очень прошу Вас написать мне; я же, быть может, отвечу не сразу, п.ч. мне не на что купить марку»; «Б.м., Вы позволите мне осенью сообщить Вам мой адрес? Знаю, что я – навязчив и что моя просьба неделикатна, но один я, один, совсем один!»
Безысходней гроба мое одиночество —
(До жизни, и в жизни, и в смерти самой!) —
И нет ни единого в небе пророчества,
Что новое солнце взойдет надо мной.
Ты не дал мне, Боже, любви человеческой,
И вот без нее не могу я понять
Ни воли Твоей, и ни ласки Отеческой,
И мне не желанна Твоя благодать.
Любовь Твоя, Господи, сердца не радует,
И ты мне навеки, навеки чужой —
И в адские пропасти медленно падает
Душа, не согретая лаской земной.
Часто жаловался на то, что отец выгнал его из дому, не помогает, не принимает… Но вот читаем в письме Садовскому от 27 мая 1914 года: «Дома встретил праздничную суету и множество гостей; отец вторые сутки не выходит из-за зеленого стола; предлагал и мне денег для игры в железную дорогу[76]. Но лучше было бы, если бы он дал их мне для поездки по настоящей жел. дороге – куда-нибудь подальше и в новые для меня места».
В том же письме Тиняков планирует: «…Осенью, б.м., пробуду там (в Москве. – Р.С.) некоторое время (Шмаков, Кущуба, дантистка)». Кто такие Шмаков и Кущуба, я установить не смог, но дантистка, уверен, наверняка упоминается здесь именно как зубной врач. Тем более Тиняков оставил нам стихотворение и о том, как ему лечат зубы и какие он при этом испытывает чувства:
Сижу я в кресле, голову откинув.
В ее руке стальной пинцет блестит,
И тонкий запах девственных жасминов
Вокруг нее по комнате разлит.
Как будто червь мне злобно гложет челюсть,
Но – сквозь туман и огненную боль —
Ее движений замечаю прелесть
И черных кос сверкающую смоль.
Она – к моим губам приблизив руки, —
Вонзает в десны мне бесстрастно сталь:
И сладок мне укол, желанны муки,
И пытке злой отдать себя не жаль!
О, если б, крылья тяжкие раскинув,
Повисла надо мной навек болезнь,
И я впивал бы аромат жасминов,
И сердце пело бы признанья песнь!
Герой Тинякова вступает в половое общение с проститутками, нищенками, старухами, больными сифилисом, да бог (или черт) знает с кем. В письмах всё тому же Садовскому он не стесняется выражать свое отношение к женщине как таковой:
Я ненавижу и презираю так называемую «женскую личность»; «женский ум» мне противен, женское «я» для меня омерзительно. Единственное, что мне нужно и необходимо, это – женское мясо. Влюбиться я уже не могу, и мне для сожительства совсем не нужна какая-нибудь барышня из общества, которую нужно прельщать чистыми подштанниками и наодеколоненной жопой. Вот здесь, на Васильевском, в Лифляндской кухмистерской есть служанка Мина… Что за мясо! Какие формы! Приобрести бы такую бабу, и можно бы было «отводить душу»… а кто лучше природной кухарки может ведать хозяйственную сторону жизни?!
Но тем же Тиняковым написано это стихотворение:
Чрево Твое я блаженно целую,
Белые бедра Твои охватя,
Тайну вселенной у ног Твоих чую, —
Чую, как дышит во чреве Дитя.
Сильного духом родишь Ты, – Святая,
Светел и чуден Твой ангельский лик…
В жутком восторге, дрожа, замирая,
Чистым лобзаньем к Тебе я приник…
(Впрочем, и здесь не обошлось без тиняковщины: в публикации в журнале «Весы» (1907, № 11) это стихотворение, «Свет целования», имело подзаголовок – «Из хлыстовских мотивов».)
И у современников Тинякова, и особенно у тех, кто нынче пишет о нем, часто встречаются слова: автор похабных, порнографических стихов. Похабными и порнографическими можно считать многие тиняковские сочинения – от «Плевочка» до «Радости жизни», но, видимо, имеется в виду именно это:
Настал июль: ебутся пчелы,
Ебутся в поле овода,
Ебутся с неграми монголы
И с крепостными господа.
Лишь я, неебаный, небритый
Дрочил в заплеванных углах,
И мне сказал отец сердитый:
«Без ебли ты совсем зачах!
Пойди, дурак, на дворик скотный
И выбери себе овцу».
И вот вступил я, беззаботный
На путь к бесславному концу.
Я оседлал овцу и с жаром
Воткнул в манду ей свой хуёк, —
Но в жопу яростным ударом
Меня баран с овцы совлек.
Я пал в навоз и обосрался,
И от обиды зарыдал…
Коварный небосклон смеялся
И победитель мой блеял.
Из переписки со всё тем же Садовским узнаём, что Тиняков писал такие стишки для развлечения Бориса Александровича. Вот, например, из письма к нему от 2 октября 1914 года, к которому было приложено «Настал июль…»: «С удовольствием исполняю Вашу просьбу относительно стихов. Чем богат, тем и рад». А вот от 6 июня 1915-го: «Хотел было переписать несколько похабных вещиц, но так как Вы из всего подобного делаете вредное для меня употребление, то испугался и даже оторвал исписанный листок».
Известно, что и Сергей Есенин во время первых своих публичных выступлений исполнял матерные частушки. Многим питерским литераторам нравилось.
Тиняков, конечно, видел себя персонажем. Персонажем представления под названием «жизнь». И «жизнеделание», о котором не раз на этих страницах упоминалось, тому подтверждение. А «жизнеделание» творится в расчете на то, что это заметят, запомнят, занесут на скрижали истории.
Александр Иванович почти не оставил так называемой мемуаристики. Вполне вероятно, она была, кое-что даже анонсировалось, но сейчас мы имеем два очерка – об Александре Блоке и Валерии Брюсове, – которые имеют одинаковый подзаголовок: «Отрывки из воспоминаний». Может, действительно «отрывки», а может, и главки воспоминаний ненаписанных.
Фрагменты из очерка о Брюсове я уже приводил, теперь вставляю в книгу очерк о Блоке целиком. Опубликован в петроградской газете «Последние новости» ко второй годовщине со дня смерти поэта.
Я познакомился с А.А.Блоком вскоре после моего переезда из Москвы в Петербург – 9 октября 1912 г.
Стихи его я знал давно – с 1903 г. и разумеется ценил их высоко. Но восторженного отношения к поэзии Блока у меня тогда не было, и даже по временам бывал я не чужд некоторого недоброжелательства к его творчеству.
Дело в том, что я принадлежал тогда к немногочисленной, разрозненной, но, тем не менее, фанатичной секте «брюсовцев».
Теперь мне странными кажутся те восторги, которые возбуждало в нас творчество Брюсова. Беру те же книги Брюсова, читаю те же его стихи, соглашаюсь, что среди них есть вещи великолепные в техническом отношении, но в общем решительно не согласен признать их созданиями истинной поэзии. То же и относительно личности: припоминаю мои встречи с Брюсовым, его жесты, его «крылатые слова», соглашаюсь, что он – умный, культурный, интересный человек. Но ведь тогда было не то! Для Нины Петровской, для Б.Садовского, для меня и для целого ряда молодых людей, не выступавших в литературе, Брюсов был каким-то полубогом, истинным магом и поэтом единственным.
Мне не стыдно признаться в этом теперь, когда Андрей Белый в своих воспоминаниях о Блоке рассказал, что и в их среде также царило преклонение перед Брюсовым. Уж если их, – людей и поэтов старшего поколения, притом стоявших