Александр Тиняков. Человек и персонаж — страница 43 из 45

Сколько раз подслеповатые люди бросали Блоку упрек в «декадентстве», в «безобщественности», в «индивидуализме»… Теперь можно определить цену этих упреков, – теперь можно сказать, что все творчество и вся жизнь Блока были наилучшим и наивысшим подвигом, имевшим не личное только, а и большое общественное значение, ибо его творчество и жизнь были борьбой за добро, любовью к красоте и верой в свет…

Не прошло и года после моей встречи с поэтом весной 1916 г., как разразились великие события, перевернувшие всю жизнь вверх дном и многое изменившие в моих взглядах.

Здесь не место говорить подробно об эволюции моих политических воззрений, укажу лишь, что свойственный мне демократический, «мужицкий» дух и мое исконное недоверие к интеллигенции сделали для меня Октябрьскую революцию вполне приемлемой, и уже с апреля 1918 г. я начал сотрудничать в советской печати.

Жил я тогда в провинции, сначала в Орле, потом – в Казани и жадно ловил всякие литературные новости, доходившие в «глубину России» нередко с большим опозданием.

Не без радостного чувства прочитал я в свое время «Двенадцать» Блока, ибо любимый мною поэт и уважаемый человек хотя и не примыкал в этой поэме к пролетарской революции безусловно, но и не становился в ряды ее тупых и слепых врагов. Еще большее внутреннее удовлетворение получил я, познакомившись с книгой статей Блока – «Россия и интеллигенция». Обеим этим книгам я посвятил заметки, напечатанные в газетах, а весной 1920 г., выпуская в Казани собрание моих литературных статей, я включил туда обе эти заметки.

В августе месяце 1920 г. я получил возможность побывать в Москве и Петербурге – и 20 августа, не без тревоги, подходил к квартире Блока. «Кто знает, – думал я, – как отнесется Блок к моему перевороту?

Поймет ли он, что среди побуждений, заставляющих меня принимать пролетарскую революцию, есть побуждения вполне чистые и глубоко разумные?»

Тем тревожнее были мои сомнения, что я и сам не все оправдывал в моих газетных выступлениях.

Но прием со стороны Александра Александровича ждал меня самый радушный и вновь моя встреча с ним закончилась глубоким, задушевным, непередаваемым разговором.

Я попал к Блоку в обеденный час, застал у него в гостях москвичку – Надежду Александровну Коган и познакомился с матерью поэта, А.А.Кублицкой-Пиоттух.

За обедом и чаем шел внешний, шутливый разговор и казалось, что Александр Александрович по-прежнему весел и спокоен. Только сильно исхудал он и загорел…

Но когда мы с ним перешли в кабинет и заговорили о революции, то сразу стало ясно, что переживания его мучительны и тяжки. Он и тогда не отрицал, что революция – явление огромное, но он уже не считал ее явление безусловно положительным и склонен был признать ошибкой ту свою веру в нее, какая веяла на страницах «12-ти» и книги об интеллигенции. И так много теней успело налечь за 3 года на революцию, так много косных черт проявили народные, крестьянские массы (чего не отрицали и сами коммунисты), что и у меня не находилось много слов для опровержения пессимистических выводов Блока. Правда, я отстаивал неизбежность всеевропейского социального переворота, признавал его желательным и утверждал, что «механическую» буржуазную цивилизацию жалеть нечего, – но и я тогда уже не мог признать безусловно светлыми те силы, которые разрушали.

В конце концов мы оба пришли к грустному выводу, что сейчас – темно и никто ничего не знает. Вспомнили об Андрее Белом. «Вот он, быть может, кое-что знает о будущем», – заметил я.

«Да, он, быть может, знает», – подтвердил Александр Александрович, напирая на последнее слово.

Радостно мне было после этой встречи от сознания, что Ал. Ал., в общем, понял меня и не осудил, – но и грустно, и тревожно за него. Еще в 1915 г., среди разговора со мной, он однажды неожиданно и не в связи с темой сказал: «А знаете, Александр Иванович, теперь все как-то не то… не те зори, не такие закаты, какие были в 1905 г.». Это было сказано с таким глубоким чувством, с такой убежденностью, что я невольно в ту минуту согласился с ним, хотя после и объяснял это личными его ощущениями.

Но в 1920 г. и мне уже по временам казалось, что действительно «зори» не только «не те», а уже и совсем их нет, и не будет больше ни закатов, ни рассветов.

Для Ал. Ал. они явно кончились, и ничуть не удивили меня его слова о том, что он «ничего не пишет и писать не собирается». Странным и неестественным было бы обратное, т. е. если бы художник с таким чутким сердцем и с такой чувствительной душой, как Блок, продолжал бы творить во дни неслыханного раскола и разрыва в человечестве так же, как всегда…

Последнюю встречу с поэтом судьба подарила мне неожиданно. В апреле 1921 г. я приехал в Петербург из Москвы лишь на несколько дней и зашел к Ал. Ал., чтобы передать ему стихи одной молодой московской поэтессы. Его не было дома и, передав стихи Любови Дмитриевне, я уже возвращался обратно, как вдруг на залитой солнцем Офицерской улице встретил самого Ал. Ал. Помню, что, после первых приветствий, мы сразу заговорили о современной поэзии и ее упадке. Ал. Ал. был настроен мрачно, смотрел на дело безнадежно, и, когда я попытался указать, как на некое все же выдающееся явление, на «Исповедь хулигана» Есенина и кое-что процитировать оттуда, Ал. Ал. встретил мои цитаты ироническим смешком… За эти несколько минут мне стало ясно, что прошлогодние настроения разрослись и укрепились в Блоке… Вместе с ним зашел я на минутку к нему, и никогда не забыть мне этих мгновений, когда я последний раз видел Блока.

Мы с Любовью Дмитриевной стояли в маленькой передней, в которую врывалось откуда-то золотое весеннее солнце, а Ал. Ал. прошел в свой кабинет, чтобы сделать для меня надпись на книге «За гранью прошлых дней». «Хочешь, Саша, я сейчас поставлю самовар?» – спросила Любовь Дмитриевна, – и столько глубокой ласки, столько высокой любви было в ее вопросе, в тоне его, в звуках голоса, что сердце мое невольно вздрогнуло от чувства благодарности к этой женщине, так трепетно и – увы! – так беспомощно старавшейся отвратить темную тучу, уже явственно встававшую тогда над головой ее мужа.

Какое-то светлое волшебное заклятие послышалось мне в ее будничном вопросе – и трагедией повеяло сквозь бытовой покров.

Эта последняя апрельская встреча 1921 года и авторская надпись на книге «За гранью прошлых дней» окончательно доказали мне, что никакие мои «перевороты» не заставили Ал. Ал. изменить своего отношения ко мне.

Приведу, в заключение, маленькое письмецо Блока ко мне, касающееся его взглядов на поэзию.

Я послал Ал. Ал. оттиск моей статьи о забытом поэте Подолинском, напечатанной в № 1 «Историч. Вестника» за 1916 г., и по обыкновению быстро получил ответ:

17 января 1916 г.

Многоуважаемый Александр Иванович! Спасибо вам за присылку статьи о Подолинском, обрадовавшей меня уже с первого взгляда тем, что вы подходите к поэту не с «пэонической» стороны.

С искренним уважением Ал. Блок


Здесь ясно сказалось отношение Ал. Ал. к модному и, на мой взгляд, весьма печальному и вредному увлечению, охватившему, – с тяжелой руки Брюсова, – широкие круги нашей литературной молодежи. Как истинный поэт и как крупный человек, – не чуждый мудрости, – Блок ясно понимал, что теоретическое изучение технической стороны поэтических произведений бесплодно для поэзии и вряд ли важно и необходимо вообще. Когда же это увлечение стало почти поголовным, приняло у многих формы карикатурные и начало плодить стихи бездарные, то у Ал. Ал. создалось прямо отрицательное отношение к этому явлению и его радовало всякое живое слово о поэте…


Снова переехав в Петербург в июне 1921 г., я узнал от А.М.Ремизова, что Блок тяжело болен. Скоро, однако, тот же Алексей Михайлович сообщил мне, что Ал. Ал. поправляется…

И вдруг утром 8 августа слышу: «Блок умер». Как всегда в таких случаях, в первые минуты не верилось. Но в тот же день я пошел на квартиру поэта и сомнений больше не оставалось… И когда я подошел к его смертному одру, поцеловал последним целованием его холодный, желтый лоб и взглянул на его мертвое лицо, то невольно воскресли в мозгу стихи Анны Ахматовой, которые она незадолго перед тем написала мне в альбом:


Как страшно изменилось тело,

Как рот измученный поблек!


Действительно, – смерть изменила тело Блока страшно! Лицо вытянулось и потемнело, рот был страдальчески полуоткрыт, небритая борода придавала посмертному облику поэта еще более чуждый вид. Видно было, что Ал. Ал. страдал перед смертью…

В глубоком молчании стояли мы вокруг; тихо утирала слезы Ахматова, прижавшаяся в уголке; и вползала в сердце острая, жгучая жалость к нам, оставшимся, ибо все мы, со смертью Блока, стали беднее и уже ничто, – даже его прекрасные книги, – не заменят для нас его личности, от которой струились потоки очищающего света, исходили могущественные влияния, которые одних, по признанию А.Белого, «динамизировали», а других удерживали от окончательного провала в дебри зла…

…В тихий солнечный день похоронили тело Блока. Дух же его для тех, кто знал поэта лично и для тех, кто любит его книги, – будет жить всегда: и в солнечные дни, и в наши полярные ночи…

Перечитал сейчас и не могу отделаться от ощущения: да, написано с горечью, уважением, но по принципу – «я и Блок». Наверное, ничего предосудительного, но главный герой здесь всё же автор, а не тот, о ком автор рассказывает.

* * *

В одном из январских (2020 года) эфиров на радиостанции «Эхо Москвы»*, отвечая на вопрос радиослушателя, кого из поэтов Серебряного века он бы назвал самым недооцененным, Дмитрий Быков* ответил: Михаила Савоярова. И, объясняя особенности его творчества, упомянул: «Знаете, немножко это похоже на Тинякова… Но Тиняков настолько омерзительная личность и как исторический герой, и как автор – что мы будем скрываться от этого факта… Тиняков производит впечатление омерзительное, а Савояров – впечатление трагическое…»