Этаким криком вы его убьёте!» — «Ах, что мне ребёнок, когда мой Самсон меня разлюбил...» А какое там разлюбил! Так целуются, так целуются, что слушать тошно. Я им говорю: «Ведите себя прилично, у меня дочка подрастает... Нельзя же так! Ребёнок-то ребёнок, а всё видит, всё замечает». Но разве они станут слушать? Как помирятся, так и начнут лизаться и не разбирают — для них что ночь, что день... Хохочут, обнимаются... Зову обедать — не идут — некогда! Не нацеловались ещё!.. А там смотришь, опять поссорились... Беспокойные жильцы! Не рада, что и пустила, — вздыхает хозяйка...
Пора уходить. Фрау Мензель провожает их с лампой на лестницу, кутается в шаль, из-за которой видны одни глаза, огромные, чёрные, печальные.
Узкая, головоломная лестница — и они на улице.
— Странные ваши русские, — философствует спутник Александры. — Не пойму я их. То сильны, как герои, то беспомощны и жалки, как дети. Вот и эта пара Мензель! Прекрасные, дельные товарищи! Чего только они в России не вынесли... Оба в тюрьме сидели; у неё на глазах отца убили... А сколько за границей натерпелись, прежде чем к нам попали! Слушать жутко! И не унывали. А теперь, вот, смотрите, как себя ведёт эта женщина! И право же, положение вовсе не трагично. Конечно, могут выслать. Но это уже не так страшно. Он же организован теперь, союз поможет, да и мы, партийные, его не оставим... Найдёт работу в другом месте. Не пропадёт, малый толковый. Чего же так убиваться? Нет! Странные вы, русские, всё-таки! Удивительный народ: герои или дети? Не поймёшь.
В гостинице Александру ждёт письмо из дома. Она быстро пробегает его глазами, и душа наполняется смятением и тревогой. Всё здешнее, заграничное становится чужим, тягостно-ненужным... Кажется, так бы и перелетела пространство одним усилием воли. Она хватается за перо: писать, писать домой... Но разве скажешь всё? И когда услышишь ответ, которого так жадно просит душа?
А часы, неумолимые часы бегут и бегут. Скоро шесть. Сегодня в соседнем Мангейме реферат. Начало собрания в восемь, а мысли до сих пор не собраны, цифры не записаны.
Начинается нервная, томительная работа. Александра бросается к книгам, источникам; перелистывает, ищет. Но фразы скользят по сознанию, не задевая, и мысли отлетают от дела. Вспоминается время экзаменов: такое же бессилие удержать убегающее, непослушное внимание. Карандаш жирно подводит двойные, тройные черты под строками, а мысли бегут, внимание ускользает. Бегут, летят домой, за тысячи вёрст.
И вдруг точно обжигает сознание: через час — выступать. Кровь ударяет в голову, стучит в висках, холодеют руки, и в бессильном отчаянии хочется разрыдаться.
«36 процентов девушек из рабочих семей вынуждены торговать своим телом, чтобы прокормить себя и своих близких»... — шепчут губы, силясь удержать цифры в памяти. Но внимание отсутствует... Что же это будет? Нельзя же выйти к людям без цифр, без данных, с несобранными мыслями? Полная аудитория, напряжённые, ожидающие лица, женские лица... И ничего не дать им? Тем, для кого каждый такой реферат — событие? Неожиданно для самой себя непонятным усилием воли ей удаётся взять себя в руки. Мысли попали на рельсы. Внимание приковано. Спешно, скоро работает карандаш. Цифры занесены, факты освещены в памяти, скелет речи готов. Дом, свои «далёкие-близкие» отошли, забыты. Руки машинально поправляют причёску, застёгивают платье, а голова работает над рефератом, ищет образов, сравнений...
Когда немецкий товарищ стучится в дверь, чтобы везти Александру на собрание, она — в полной боевой готовности, и только приятное волнение после пережитого нервного подъёма обещает придать большую выразительность и живость речи.
Дом профсоюзов, архитектурной смелости которого мог бы позавидовать клуб эстетов-модернистов.
Быстрой походкой Александра минует художественный портал, просторный вестибюль, широкие коридоры — и вот она у рампы. Кафедра стесняет её. Трудно говорить, когда эта деревянная стенка отделяет от слушателей. Ближе, ближе к ним...
— Genosse und Genossinnen...
Первые фразы брошены в зал, но мысли не льются плавным размеренным потоком, они скачут, перебиваются... Мешает чужой язык. И только неожиданный взрыв аплодисментов возвращает полное самообладание. Теперь уже не голос хозяин над нею, теперь она сама модулирует им. В голове идёт особая нервная работа: мысли, образы, сравнения возникают с фантастической быстротой; надо следить лишь за тем, чтобы не упустить нити основных мыслей, спешно-лихорадочно разматывать клубок своей речи.
Быстро, быстро колотится сердце, но ещё быстрее льются слова, теплее, горячее становится речь.
Александра чувствует, как теряет себя, сливаясь, растворяясь в едином переживании со слушателями. Всё выше и выше растёт настроение, всё сильнее натягивается нить, связывающая её с залом... Всё! Нить оборвана. В зал брошены последние фразы.
Александра, ещё с пьяной головой, сходит с эстрады. Женщины обступают её тесным кольцом. Смотрят в глаза и будто ждут, что теперь-то в «интимном кругу» она скажет им настоящее, избавительное слово.
— Вы замужем? — спрашивает наугад Александра одну из более молодых.
— Боже избави! С какой стати? У меня же нет ещё ни одного ребёнка. Я ткачиха и зарабатываю не меньше моего Schatz’a. Зачем же мне в петлю лезть?
— Да, вот оно и выходит, что весь вопрос в детях, как и говорила референтка... Если б мой Ганс не наградил меня двойней, разве б я пошла за него? А уж тут не рассуждаешь... Одна двоих ребят не прокормишь. Его вина, пусть и несёт ответственность.
— Не в детях дело... А всё горе-то наше в том, что у мужчины морали нет. Невесте что наобещает, а там, чуть ты размякла, а он уж и улизнуть норовит... Запутаешься с другим, с третьим — ну тут уж девушке конец. Нет, раз завела себе Schatz’a, так ты сумей его в строгости держать, не отпускай, пока к попу не сведёт, — назидательно поучает уже пожилая женщина.
— А что толку, что я к попу сходила, — жалуется изнурённого вида женщина лет тридцати с забинтованной рукой. — У меня двое детей, да и сейчас вот беременна опять. Это уж мужья-скоты нас награждают... Угождай им, а не то сейчас к девкам побегут... И пошёл бы... Жаль, что ли? Да деньги туда снесёт — вот беда, начнёт пить... А мы — голодные сиди. Обидно. Где уж мне с третьим ребёнком возиться? И те-то ухода требуют. Я ему и говорю: «Пожалей ты меня, Карл! Ведь жена я тебе и товарищ. Помнишь, вместе с хозяином воевали? Тогда и полюбили друг друга... Сил моих больше нет... Больна ведь я... Руку в красильне обварила. До сих пор язвы не залечиваются». Так нет ведь, на своём настоял. «Если ты меня гнать будешь — к девке пойду»...
Щедро сыплются рассказы и «законных жён», и тех, кто ещё живёт «диким браком». И у всех тот же припев: «Кабы не дети!»
Но, когда мужья примешиваются к группе, женщины умолкают и опасливо переглядываются: не долетели ли до ушей властелинов их жалобы? И только самые молоденькие, те у кого и Schatz’a-то ещё нет, жеманясь и кокетничая, преувеличенно громко, нарочито бранят мужчин.
— Хотите, Genossin, я вам покажу «школу проституции»? — вдруг спрашивает маленькая полная особа с некрасивым, но умным лицом.
— Вы шутите?
— Не совсем. Конечно, такого названия эти заведения не носят. Эти школы известны под благопристойной кличкой «танцлокалей». Но фактически — это рассадники проституции. Мы можем пойти туда прямо сейчас. Возьмём провожатого — одним женщинам неудобно — и двинемся в экспедицию.
Александра, её «экскурсовод» — Genossin Берта — и товарищ из партгруппы подходят к ярко освещённому зданию, из окон которого доносятся звуки вальса.
— Сначала мы зайдём сюда, в приготовительный класс, — говорит товарищ Берта.
Они поднимаются по широкой, но банально казарменной лестнице. В дверях старичок отбирает билеты. За вход двадцать пфеннигов.
Большой, казённого вида зал; освещение скромное. Кругом столы с красными скатертями, плохонький оркестр. За столами группы — пьют пиво, кофе. Посредине кружатся пар пятнадцать, все молодёжь, девушки — почти подростки, безусые юнцы. Лишь в виде исключения провальсирует со своей дамой более солидный мужчина, с лихо а lа Вильгельм зачёсанными усами и воротником до ушей. По залу разгуливает джентльмен во фраке и с осанкой министра — это распорядитель танцами.
Пары кружатся с деловым видом, добросовестно выделывая па. Из-за коротких платьев мелькают сомнительной чистоты юбки, и режет глаз несоответствие светлых платьиц, долженствующих напоминать бальный туалет, и грубых уличных башмаков.
Распорядитель величественным жестом останавливает музыку. Пары остаются неподвижно на своих местах, там, где застал их нежданный перерыв. Не спеша обходит их распорядитель, собирает в привешенную сбоку сумочку по десять пфеннигов с пары. Музыка возобновляется, и пары снова кружатся деловито, старательно...
Александра обращает внимание на двух свеженьких, хорошеньких девушек, сидящих за соседним столом. Трое мужчин, посолиднее, забавляют их, очевидно, не совсем приличными анекдотами. Девушки смеются, но вид у них смущённый, и только щёки пылают ярче и ярче. На столе длинные, узкие бутылки рейнского вина, и кавалеры щедро подливают его в бокалы смеющихся, хмелеющих девиц.
— Это ещё честные девушки, — решает товарищ Берта, — швейки или продавщицы, мои коллеги. Живут где-нибудь в тёмной, скучной, серой комнате с окнами на стену... Встают в тот час, когда особенно сладко дремлется и когда усталые за ночь члены только что начинают отходить... Пьют жидкий, невкусный кофе и бегут в мастерскую, в магазин... Длинный, однообразный день впереди. Бестолковая требовательность публики, деланные улыбки... Ноет спина, болят ноги... Уж как ненавидишь всю эту публику потребителей, что требуют от тебя сапог меньше их лап, да чтобы сидели как туфли. Иногда, ей-богу, хочется сапоги им тут же в морду швырнуть... Обед наскоро, без аппетита; его отбивает усталость... А когда тушатся огни в магазине и, надевая шляпу перед зеркалом, подумаешь, что предстоит долгий вечер в этой скучной, холодной комнате, что будешь долго ворочаться на своей узкой постели, тогда огни танцлокаля, его вальсы, смех, шутки, ухаживания представляются заманчивым раем.