Алексей Гаврилович Венецианов — страница 50 из 75

Когда он слушал рассуждения Венецианова об искусстве, он находил в своей душе созревшую готовность многие из них принять. Под тихий говор Венецианова, говорок, пересыпанный народными тверскими словечками — «пашава», то есть болезнь, «сбить с пахвей», то бишь сбить с панталыку, с его характерными «нонче» или «нивис откудова», с возвышенными словесными самоделками вроде «горизонт сердечных чувств», «распучка надежд», «челюсти мерзлой пропасти» — Брюллов чувствовал, что в нем оформляются, обретают четкие очертания мысли, которые тихо, не будучи словесно выраженными, жили в нем давно. Венецианов говорил об ошибочности академического обыкновения начинать ученье с копировки чужих работ. Пройдет совсем немного лет, и он, Карл Брюллов, почти что венециановскими словами скажет Павлу Федотову, принесшему к нему свои работы: «Это-то, что не копировали, и счастье ваше. Вы смотрите на натуру своим глазом. Кто копирует, тот, веруя в оригинал, им поверяет после натуру и не скоро очистит свой глаз от предрассудков, от манерности». Кто знает, в то свидание не припомнил ли Брюллов голос частого своего собеседника, не раз повторявшего: «Тот, кто рано начал поправлять натуру, никогда не достигнет высшей ступени художества…» То знаменательное свидание Брюллова с Федотовым произойдет совсем незадолго до гибели Венецианова, в том же 1847 году. Вместе с собственными наставлениями Брюллов передавал Федотову и некоторые венециановские идеи.

Когда Брюллов приступил к обязанностям профессора исторической живописи в Академии, он все чаще заводил с Венециановым разговор о принципах преподавания. Он понимал: прежде чем предстать перед учениками в роли наставника, он сам должен научиться учить. В отличие от Венецианова цельной, единой новой педагогической системы он не создал. Но в его уроках, судя по воспоминаниям учеников, то и дело проскальзывали противные Академии идеи, несущие на себе явственный отпечаток, след разговоров с Венециановым. Как и Венецианов, Брюллов превыше всего ставит натуру, жизненность, правду. Только Венецианову в этом смысле было значительно легче — наставления ученикам находили полное соответствие с его собственной творческой практикой. Брюллов — на примере Тропинина, с которым так тесно сошелся в Москве, и еще более — глядя на работы Венецианова, да и просто чутьем большого художника понимает: лишь в обращении к повседневности — та «живая вода», что должна одухотворить русское искусство. Он не только просит, он требует, чтобы его ученики заносили в альбомы увиденные на улице, дома, в гостях живые сцены. Но сам-то он по приезде в Россию вовсе этого не делает. Не потому, что не считает важным; с печальной беспристрастностью он отдает себе отчет в том, что этот пласт — вторжение творчеством в гущу жизни — ему уже не поднять, это — удел следующего поколения. Он же сам проявил честность и мужество настоящего художника: умея как бы подняться над самим собой, он в своих наставлениях ученикам шел дальше своего творческого опыта, взращивал ростки нового, ему самому не свойственного направления.

Должно быть, занятно было бы присутствовать при разговорах вдохновенно взволнованного Брюллова, говорившего ярко и образно — многие современники отмечали его блестящее владение русским литературным языком, — с Венециановым, к характерному говору которого нужно было привыкнуть, чтобы сквозь простонародность речения уловить главную мысль. Но Брюллову это сразу далось без труда — в унисон звучали многие их мысли. Вот речь зашла об очень важном для обоих: как следует осваивать современному художнику античное искусство. Брюллов тоже считал, что главное — постичь «исток красоты самих антик — природу…». И тут он — почти дословно — повторил то, что на протяжении вот уже стольких лет не уставал твердить своим ученикам Венецианов: «Рисунок греков именно оттого и был хорош, что они подмечали красоту в самой натуре, а новейшие художники уступают им, потому что ищут красоты более в статуях, чем в натуре». Оба видели в творениях великих мастеров не просто набор виртуозных приемов, не только недосягаемый шедевр. Глазами воображения они провидели самого творца и окружавшую его живую жизнь, натуру, которая когда-то перед ним стояла. Так в восприятии обоих творение искусства становилось как бы окном в давно минувшее, окном в жизнь.

Общение художников имело еще один тонкий нюанс. Так сложилось, что оба пробуждали друг в друге лучшие чувства души — великодушие, доброту, заботу о ближнем. Их близость отличалась редкой чистотой оснований. А ведь это всегда непросто. Другой бы на месте Венецианова, видя, как от него к Брюллову уходят ученики, мог бы дать волю и злости, и зависти. А Венецианов так пишет об одном из «отступников» Михайлове: «Григорий Карпович в Академии пансионером и учится у Брюло, который его полюбил и держит у себя и заставляет работать и свое и при себе. <…> Брюло отличнейшей доброты и простоты сердца человек». Старый мудрый человек, Венецианов понимал, как трудно устоять молодому не только перед блеском мировой славы, но и перед эффектным, ярким, виртуозным мастерством Карла Павловича. Сын конференц-секретаря Академии Д. Григорович вспоминал, что тогда «все академисты, от мала до велика, горели одним желанием попасть в ученики к Брюллову…». Да и не только академисты. Всеобщая тяга захватила многих питомцев Венецианова и многих начинающих, «самостийных» художников. Когда в 1840 году великий князь Михаил спросит у офицера лейб-гвардии Финляндского полка Павла Федотова, художника-любителя, кого бы он хотел из академических профессоров себе в учителя, тот, не раздумывая, ответит: Брюллова. Когда Венецианов называл бросивших его учеников «потерянными людьми», он вовсе не имел в виду какой-либо вины Брюллова. С глубокой горечью наблюдал он новые работы бывших своих питомцев, убеждаясь, что многие из них не только бездумно растеряли все то, чему учил их он сам, но и от Брюллова-то сумели взять лишь самое поверхностное: в их картинах появлялась, как жалкое искаженное эхо брюлловской виртуозности, яркая пестрота красок, псевдосвобода манеры, то, что потом стали называть пренебрежительно «брюлловщиной». У картины Григория Михайлова «Девушка, ставящая в церкви свечу», написанной им в 1842 году, могли равно скорбеть оба его наставника — и Венецианов, и Брюллов. Все, что осталось от первого — «социальное происхождение» героев. Но русские крестьяне в трактовке Михайлова утратили начисто не только правду характеров, живую непосредственность. Главная героиня едва сохранила даже национальные черты, она скорей напоминает круглолицых, черноголовых итальянок из итальянских жанровых сценок Брюллова, нежели русскую крестьянку. Только миловидность ее черт под рукой автора перешла ту невидимую грань, которая отделяет миловидность от слащавости. Сам Брюллов старался — и почти всегда с успехом — этого греха избежать. Да и осеняющий себя крестным знамением коленопреклоненный старик с горбатым носом, обширнейшей седой бородой больше напоминает какого-нибудь библейского героя, чем русского мужика…

Как, где, через кого, когда точно познакомились Брюллов и Венецианов, мы не знаем. Да это и не суть важно. Много важнее, что сближение их происходило стремительно. Брюллов вернулся в Петербург в конце мая 1836 года. К концу года и Тыранов, и Мокрицкий, и Михайлов уже ходят в учениках Брюллова. Зная характер Венецианова, зная меру его заботы о своих питомцах, зная его глубокую страсть к русскому искусству, можно свободно предположить, что он, не прибегая ни к чьему посредничеству, первым не погнушался нанести визит знаменитому соотечественнику. Велико было искушение как можно скорее увидеть его творения, ощутить свежую струю, которую он принес в петербургскую застойную атмосферу. Велико было желание из личной встречи, не с чужих слов, а собственным нутром понять, что за человек, в руки которого переходят его воспитанники. Уже к самому началу следующего года Венецианов — почти что свой человек в брюлловском доме. Как явствует из дневника Мокрицкого, 7 марта Венецианов был у Брюллова в числе близких людей, оплакивавших невосполнимую для России утрату — гибель Пушкина. В записи от 18 марта Мокрицкий отмечает: «Пошел я к Брюллову, там были уже Венецианов и брат его [Брюллова. — Г. Л.] Федор. Скоро пришел и Краевский и прочел нам прекрасные стихотворения Пушкина. <…> До 12 часов продолжалось чтение».

В тот самый мартовский вечер в мастерской Брюллова состоялся еще один знаменательный разговор. Несколько дней назад ученик Академии Иван Сошенко поведал своему земляку Мокрицкому о происшествии в Летнем саду. Гуляючи в аллеях, он вдруг увидел юношу в длиннополом сером армяке, с характерной малороссийской стрижкой «под скобу», самозабвенно рисующего мраморную статую. Заглянув через плечо юноши на лист бумаги, Сошенко поразился: несмотря на наивную неумелость, рисунок выдавал природную зоркость глаза, художническую твердость руки. Разговорились. Новый знакомец назвался Тарасом Шевченко, крепостным богатого помещика П. Энгельгардта, недавно перебравшегося на жительство из Вильны в столицу. Об этом юном феномене и рассказал сегодня Мокрицкий Брюллову и его гостям. Решение, к которому пришли все, мы тоже узнаем из дневника Мокрицкого: «Кажется, это будет единственное средство — через Брюллова избавить его от тяжелых, ненавистных цепей рабства. Шутка ли: человек с талантом страдает в неволе по прихоти грубого господина».

Однако выполнить благое намерение оказалось не так-то просто. Поехавший к Энгельгардту на другой день Брюллов вернулся от него в ярости, крича, что больше не намерен обращаться с просьбою к этой «самой крупной свинье в торжковских туфлях». Гнев великого Карла был понятен — он за последнее время отвык, чтобы ему отказывали в его просьбах. Даже в делах такого щекотливого свойства — ведь совсем недавно в Москве единственно по его слову беспрекословно был отпущен владельцем на волю юноша Липин, взятый теперь Брюлловым в ученики. Видно, знал, довольно был наслышан Брюллов о подвигах на этом поприще Венецианова, если тотчас по возращении с Моховой из роскошного дома Энгельгардта послал за ним. На другой день Венецианов отправился поправлять дело. Битый час продержал его богач-самодур в прихожей. После все же милостиво принял у себя в кабинете. Венецианов было повел речь о просвещении, о филантропии, об отечественном искусстве. Надменный хозяин хранил молчание. Наконец, потеряв терпение, взорвался: