— Да вы скажите прямо, просто, чего вы хотите от меня с вашим Брюлловым? Одолжил он меня вчера. Это настоящий американский дикарь!
Тут Энгельгардт громко захохотал. Венецианов на миг сжался, сконфузившись за чужую грубую бесцеремонность. Но быстро оправился и спокойно, с достойным хладнокровием объяснил ему суть дела. Не уповая более на добрую волю, употребил ожидаемое Энгельгардтом слово «выкуп».
— Вот так бы давно сказали, а то филантропия! Деньги и больше ничего!.. Так вот вам моя решительная цена: две тысячи пятьсот рублей!
Цена была изрядной, но друзья нашли выход из положения. Брюллов напишет портрет В. Жуковского, портрет будет разыгран в лотерею, Энгельгардт получил свой желанный куш, а Тарас Шевченко станет вольным гражданином, одним из любимейших учеников Брюллова.
Когда Венецианов пришел от Энгельгардта к Брюллову, тот, еще не остыв от вчерашнего своего визита, продолжал выкликать гневные слова — «негодяй», «свинья». А Венецианов, как всегда тихо, урезонивал его: «Помещик как помещик! Правда, он меня с час продержал в передней, ну, да это у них обычай такой. Что делать, обычай тот же закон…»
Сколько раз хлопоча перед подобными личностями за своих крепостных учеников, Венецианов как никто другой, как ни один из русских художников того времени знал, какую страшную печать накладывает на душу человека узаконенное государством право владеть живыми людьми. Со многими богачами можно было спокойно беседовать на всякие возвышенные темы касаемо вопросов изящной словесности или искусств. Но едва речь заходила об освобождении его человека, способного, быть может, составить в будущем славу того самого отечественного искусства, о котором он только что с таким искренним жаром говорил, как он делался холоден, неприступен, высокомерен, словно бы его подменили. Через несколько лет Венецианова ждет жестокое душевное потрясение. Его ближайший сосед, с которым он так сердечно близок четверть столетия — Николай Петрович Милюков откажется, невзирая на все уговоры Венецианова, отпустить на волю свою собственность — Григория Сороку, самого самобытного, самого талантливого из всех венециановских питомцев, художника, который, несмотря на унизительное рабство, создал такие произведения, что теперь, по прошествии долгого времени, очевидно: они навсегда вошли в золотой фонд русской национальной живописи.
Пройдет много лет с того дня, когда Венецианов выполнил возложенную на него миссию, побывав в особняке Энгельгардта. Венецианова уже шесть лет не будет в живых, когда ссыльный арестант, великий поэт, замечательный художник Тарас Григорьевич Шевченко в глухом Новопетровском укреплении начнет писать повесть «Художник». Повесть о себе, о судьбе художника в России. С ее страниц как живые сходят его спасители и наставники — Брюллов и Венецианов. Свой рассказ об участии «старика Венецианова» в его освобождении Шевченко завершит такими словами: «Не место да и некстати распространяться здесь об этом человеколюбце-художнике. Пускай это сделает один из многочисленных учеников его, который подробнее меня знает все его великодушные подвиги на поприще искусства». Увы, так случилось, что именно благодаря Шевченко мы многое открываем для себя в натуре Венецианова — ведь, кроме Мокрицкого, ни один из учеников не оставил об учителе сколько-нибудь серьезных воспоминаний…
Совместные хлопоты о судьбе Шевченко еще больше сблизили Венецианова и Брюллова. Совместные труды на поприще доброго дела — это вносило в общение сердечную теплоту. Оба словно вырастали в глазах друг друга, оба — благодаря друг другу — оказались на таком уровне, в такой сфере взаимоотношений, где доброта, великодушие, благородство становятся нормою. Недаром Брюллов говаривал, что он шел в венециановский дом «очищаться». По словам дочери Венецианова, он приходил теперь к старому художнику как «свой» — в любое время дня, когда вздумается, то к обеду, а то и после полуночи, удрав от загулявших своих приятелей художника Яненко и поэта Кукольника. Александра вспоминала: «В такое время Брюллов был неподражаем, начинал рассказывать о своей заграничной жизни, мечтал о будущей, возносился в небеса, уверял, что одно его желание есть то, чтобы кончить дни у гроба господня, приводил всех в восторг своим разговором и однажды, уходя, сказал Венецианову: „У вас сегодня был небесный вечер“».
Чаще забегал — благо было недалеко — днем. Венецианов в те годы работал много меньше в сравнении с предыдущим и всегда был расположен к серьезной беседе. Вновь и вновь говорили о живописи. Об учениках. О том, как же надобно учить нынче — оба, один категорично, другой компромиссно, полагали, что прежняя традиционная система устарела. Когда сегодня сравниваешь суждения обоих по самым различным вопросам, не только связанным с искусством, но и общечеловеческим, диву даешься, сколько же общего было у них. Оба — и в своей практике, и в наставлениях ученикам — горячо ратовали за цельность. Бессмысленно срисовывать, пусть до последней крайности точно, одну часть тела за другой. Любая, самая малая деталь есть часть соразмерного, единого целого. Слушая Брюллова, Венецианов, должно быть, не раз ощущал истинную радость от того, как точно выражал Брюллов его собственные мысли, в какой ясной, чеканной словесной форме. «В каждом пальце ищите выражения движения, отвечающего положению руки, — говорил тот, — заметьте, что рука заодно с лицом действует при каждом внутреннем движении человека». Соблюдение «ансамбля» — так коротко формулировал ту же задачу Венецианов.
Беседуя, они не подозревали, что многое из того нового, что они вывели и сформулировали и вместе и в одиночку, ляжет потом, много лет спустя в основу педагогической системы выдающегося русского художника-педагога П. П. Чистякова, кстати сказать, выходца из Тверской губернии. Он будет советовать ученикам «сначала и как можно дольше рисовать на глаз и с натуры», ибо прежде всего необходимо «развивать потерянную вследствие предвзятых заранее правил способность смотреть правильно, просто и откровенно на натуру, да и на все». Он, как и Венецианов, огромное значение будет придавать перспективе. Озабоченный этой проблемой, он скажет: «Читают анатомию, читают перспективу и хорошо читают (я ведь слежу за этим со стороны). Ученики знают эти предметы, но умеют ли применять их на деле? Нет, нет и нет». Совсем по-венециановски Чистяков будет осуждать тех художников, которые «более всего чертят мертвую линию, а не форму, занимающую известное место в глубину и в ширину в пространстве». Одна из основ его системы — постижение внутренней логики натуры, «ансамбля», цельности.
И еще в одном важном вопросе оказались Венецианов и Брюллов невольными союзниками в борьбе против Академии. В то время, как на одном из заседаний академического Совета при растерянном молчании профессоров было зачитано повеление императора, «чтобы вольноприходящие ученики обучались в Академии только художествам и чтобы никаких других наук в ней им не преподавалось» (пусть обучаются только ремеслу, а не предосудительной склонности к размышлению!), Брюллов «учреждает свою „академию на дому“», сам занимается общим образованием своих питомцев; то же самое по мере возможности и сил делал и Венецианов.
Оба, и Венецианов, и Брюллов, каждый на свой лад преследовали в воспитании юношества еще одну великую цель. Они полагали, что предназначение каждого человека независимо от рода занятий — «строить» в себе человека, честного, нравственного, благородного. Задача учителя — помочь молодому человеку найти нравственную опору в жизни, открыть истинные, не мимолетно-суетные ценности. Особенно важно это для художника — ведь другие люди через его душу познают мир. Художник должен иметь чистую совесть. «Тогда эта чистота видна будет и в произведениях, — говорил не раз ученикам Брюллов. — Помните и внушайте вашему брату, что энтузиазм есть основание искусства, а энтузиазм не может быть без спокойного духа и чистой совести…»
Произнося эти слова, Брюллов обращал их и к самому себе. Сам он, в отличие от Венецианова, не был безупречен. Страдал от этого не единожды. Не раз в конце жизни горько жалел о том, что безоглядно тратил себя на удовольствия, позволял себе ненужные пустые адюльтеры, не вел строгого счета стаканам вина…
Тут уместно вспомнить, что юный Александр Иванов, восхищенный брюлловской «Помпеей», в уединении своей римской мастерской один за другим, перечеркивая, исправляя и начиная сызнова, составлял черновики возвышенного послания Брюллову. Он писал, что Брюллов — «сильнейший в искусстве», «великий», «всеобъемлющий живописец». Что он «Помпеей» доказал всему свету, что именно «русским назначено усовершенствовать все то, что изобрели Великие живописцы Италии», что Брюллов мог бы стать «предтечей» нового русского искусства, если бы не его нравственное, моральное несовершенство…
Воистину в тот подлый век николаевского царствования, когда год от года делалось все яснее, что официальная норма поведения — доносительство, подобострастное молчание, подлость, взяточничество, — забота о чистой совести, благородстве, независимости мышления становится в глазах лучших людей России насущной общенациональной заботой. Нравственный уровень эпохи держался, невзирая на все более изощренные ухищрения реакции, на высокой духовной высоте самоотверженными усилиями одиночек…
Надо думать, что в своих разговорах собеседники не раз поминали и Николая Васильевича Гоголя. Брюллов был сердечно признателен писателю за блестящую статью о «Помпее», которую автор назвал «воскресением» русской живописи. В жизни же Венецианова получилось так, что Брюллов как бы отчасти заступил в его окружении место Гоголя, уехавшего за границу 6 июня 1836 года. Гоголь уезжал в тяжелом состоянии. Совсем недавно, 19 апреля, на сцене Александрийского театра состоялась премьера «Ревизора». Какую бурю она наделала! Кажется, всю широкую палитру чувств вызвал в жителях столицы писатель — восторг, удивление, недоумение, гнев и даже злобную ненависть. Хвала реже достигала его ушей. Хула же неслась со всех сторон. «Все против меня, — так думал Гоголь. — Чиновники пожилые и почтенные кричали, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня, купцы против меня. Бранят и ходят на пиесу; на четвертое представление нельзя достать билетов». Реакционные журналисты Булгарин, Греч, Сенковский, монархически настроенные высшие чиновники, знать — все видели в пьесе «подрыв государственной машины». Находились и такие, кто истерически требовал автора сослать. 10 мая Гоголь пишет в Москву историку М. Погодину: «Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины».