годы стал уже иным. Прежде лад с миром и с самим собою давал ему силы быть выше мелких обид. Теперь, после стольких утрат, стольких бед его сердце стало беззащитно уязвимым.
Яркий пример изменений венециановского характера — его «скоротечная» дружба с Василием Григорьевичем Анастасевичем. Первый русский библиограф и переводчик, правовед и поэт, либеральный цензор, поплатившийся отставкой без пенсии за то, что допустил в 1830 году к печати мятежного «Конрада Валенроде» Мицкевича, Анастасевич быстро завоевал симпатии Венецианова. В течение 1831–1834 годов они постоянно встречаются, обмениваются книгами. Кстати, и для себя, и для Анастасевича художник просит Краевского достать на несколько дней «Вечера на хуторе близ Диканьки» (вот такого Гоголя он любил, почитал, восхищался его мастерством, весельем, светлым взглядом на мир; автор же «Ревизора», беспощадный обличитель, пугал его). Киевский уроженец, Анастасевич некоторое время служил в комиссии составления законов в отделении польских и малороссийских прав. Конечно, он был знаком и с Гоголем. Видимо, как раз Гоголя имеет в виду Венецианов, когда в одной из записок к Анастасевичу сетует, что надеялся встретить его «у Николая Васильевича, но их не было дома». Венецианов с дружеской простотой обращается к Анастасевичу с просьбой о помощи своим протеже. Одному просит дать место учителя рисования, другого нуждающегося посылает с таким письмом: «…податель сего есть мне знакомой наборщик, знакомой потому, что я был его посаженным и еще потому, что он между своей братиею есть отличнейший; он имеет претесную и сырую квартиришку, а теперь открылась порядочная, то вы, мой почтеннейший, имея по департаменту знакомых по типографии, много можете помочь ему, что я приму как собственно себе, имеющему к вам душевное уважение покорнейшему слуге Алексею Венецианову».
Однажды слуга Венецианова принес Анастасевичу такую записку, в которой отчаяние и сконфуженность неловко прятались за потугой на шутку. Писалась она второпях, отсутствует даже обращение к адресату: «Ваше расположение позволяет мне откровенно говорить о моих расстроившихся обстоятельствах: они подобны теперь вашей датской собаке, с разницей, что ту тиранят двое, а меня четверо, товарищ и квартира, осень и карман; если не поможете теперь двадцатью пятью рублями, — разорвут!» Анастасевич с готовностью отзывается на просьбу. И вот спустя некоторое время происходит нелепейшее недоразумение: по заказу Анастасевича Венецианов исполняет какие-то портреты; видно, в разговоре о цене недостало четкости: заказчик решил, что пятидесяти рублей будет довольно. Оскорбленный Венецианов — цена и впрямь ничтожная — настолько позволяет обиде завладеть своим сердцем, что тут же резко и навсегда порывает с человеком, не просто симпатичным ему, но близким по духу и по делам своим — Анастасевич переводил не только «Федру» Расина, он переводчик книг В. Стройновского, посвященных живо интересовавшим Венецианова проблемам: «Об условиях помещиков с крестьянами», «Наука права природного, политического государственного хозяйства и права народов».
Венецианов к середине 1830-х годов так привык к ударам и уколам судьбы, что малейшую обиду воспринимает несоразмерно ее истинной значимости. Как многое мы теряем, позволяя такому невзрачному чувству, как обида, взять над собою власть! Так Венецианов, едва обретя, потерял для себя Анастасевича. Не исключено, что неудовольствие Гоголя, несправедливо обращенное на него, — ведь он в лучшем случае наблюдал за учениками, писавшими ту большую картину, — могло в свою очередь ввергнуть старого художника в коварную трясину обиды, из которой он не смог выбраться. Это тем более горько, что к преклонным летам одиночество на каждом шагу, как желанную добычу, стережет человека. Иллюзия, что вот — о счастье — встретил нечаянно душевно близкого тебе человека, посещает его все реже. А обманывает — чаще. У Гоголя и Венецианова — так видится нам через толщу времени — было так много сокровенно общего, что даже нам сейчас их разрыв представляется едва ли не трагедией…
Глава одиннадцатая
Существует предположение, что картину «Субботнее собрание» Жуковский заказал в связи с появлением в Петербурге первого поэта из народа Алексея Васильевича Кольцова. «Дитя природы, скромный, простосердечный» (так выразился о Кольцове Вяземский), он покорил всех лучших петербургских литераторов, литературную «аристократию»: Пушкина, Жуковского, Вяземского, Плетнева, Одоевского. Всех лучших, но не всех вообще. Знакомец Венецианова В. Панаев с открытой неприязнью восклицал: «Просто срам — такое лицо как Жуковский сажает мужика в свою коляску, потому что он, видите ли, мужицкие стишки пописывает!»
«Открыл» Кольцова Станкевич. Его отец, богатый воронежский помещик, держал винокуренный завод. Местные торговцы скотом пригоняли к нему гурты для корма бардою. Как-то раз молодой барин, ложась спать, не мог дождаться камердинера. Тот явился с повинной, рассказал, что один из прасолов такие песни в людской читал им за ужином, что все и о времени думать позабыли. Станкевич попросил позвать парня — хотел узнать, откуда тот набрался столь завораживающих песен. Оказалось, что автор необычных стихов стоит перед ним… С тех пор Станкевич не оставлял молодого поэта своими попечениями. Он выпустил на средства членов своего московского литературно-философского кружка отдельную книжку «Стихотворения А. Кольцова». Названия многих стихов — «Молодая жница», «Спящий мужичок», «Песня пахаря», «Не шуми ты, рожь» — почти, а то и совсем такие, как у венециановских картин… Станкевич ввел полуграмотного прасола в свой кружок, познакомил его с Белинским, который попросту влюбился и в стихи Кольцова, и в их создателя.
И вот Кольцов в Петербурге. Венецианов встретил его с распахнутым сердцем. Сколько раз, читая его стихи, он ощущал, как его собственные чувства звучат в унисон с кольцовскими. Так судьба подарила старого художника еще одним духовным сродственником. Как и Венецианов, Кольцов «душою, сердцем, кровью любил русскую природу и все хорошее и прекрасное, что как зародыш, как возможность живет в натуре русского селянина». Венецианов знакомит поэта со своими учениками, Мокрицкий тотчас принимается за его портрет. С литографии Мокрицкого глядит на нас веселое молодое лицо, обрамленное кудрявыми волосами, лицо простое, очень «русское» — как у многих героев Венецианова.
Спустя два года Кольцов снова приезжает в столицу. Он очень изменился внешне — на портрете Горбунова выглядит много старше своих двадцати девяти лет, лоб кажется еще выше из-за залысин, кудри уже не вьются. Чахотка быстро съедала силы. В 1842 году его не станет.
В этот второй приезд Кольцов и Венецианов встречаются постоянно, везде и всюду: друг у друга, у Григоровича, у Владиславлева, у цензора А. Никитенко. «По воскресеньям я обедаю у Венецианова, — отчитывается поэт в письме Белинскому 14 марта 1838 года, — а иногда — у Григоровича. — Эти обои добрые люди; ко мне ласковы, хороши, и кажется, любят». Сам поэт тоже принимает по понедельникам у себя, в Басковом переулке, 11. Вместе с Венециановым через весь город приходят к нему и Мокрицкий с Тырановым.
Кольцов, имея за плечами один класс уездного училища, остро страдал не только от недостатка знания правил правописания, но от малого знакомства с искусством — живописью, музыкой. Снова, как с Неверовым, как со Станкевичем, Венецианов выступает своего рода «проводником» в тайны тайн, в святая святых живописи. С удивлением, с состраданием даже наблюдал Венецианов, как трепетно, как обнаженно переживает бывший прасол встречи с прекрасным. Как-то раз на одном из вечеров долго музицировал приятель Венецианова, а теперь уже и наш знакомый, Лангер. Кольцов под впечатлением игры Лангера создал волнующие стихи. Белинский потом писал В. Боткину: «Бедный Кольцов, как глубоко страдает он… Все благородное страждет — одни скоты блаженствуют».
Венецианов любил слушать, когда Кольцов читал свои стихи. Чаще всего тот декламировал напевную, светло-прозрачную лирику. Как-то поэт поведал ему свою трагедию: Кольцов полюбил крепостную девушку Дуню, отец же своей самовластной волей препятствовал нежной, взаимной любви и в конце концов продал Дуню в чужие руки. И все же Кольцов, так больно ушибленный крепостническим правопорядком, никогда в своих стихах не обличал, не клеймил крепостничество, не обнажал его ужасающих язв. Он искал утешения, спасения в том светлом, вечном основании человеческой жизни, которое провидит сквозь противоестественные наслоения, — в природе, в связи человека с родной землей, в облагораживающей власти труда. В этом находил он отраду и учил читателя — как и Венецианов — светлому приятию вечной, неизменной красоты бытия.
Заслушивался Венецианов и народными присловьями, поговорками, песнями, которые Кольцов собирал по совету Краевского. Иногда поэт в качестве курьеза зачитывал свои первые опусы — нескладные, вычурные, неловкие подражания полуграмотного шестнадцатилетнего паренька стихам Дмитриева, Жуковского. Учение «вприглядку» — чуть ли не неизбежный этап пути всякого самоучки.
Художник вспоминал себя, свою юность. По сравнению с Кольцовым, его учили немало. Но ведь путь живописца иной, чем у литератора: материалом своего творчества, словом, писатель так или иначе, с помощью обыденной жизни овладевает с детства. Профессиональные художники обучались пластическому языку с шести лет. А Венецианов? Конечно, первыми навыками он много обязан Прохорычу. Конечно, много необходимо нужного вынес он из мастерской Боровиковского. Но систематического учения он тоже был лишен, после всю жизнь продолжал учить себя сам. Отчасти Венецианов — тоже самоучка. Глядя на молодого поэта, он узнавал многие собственные черты.
Еще в первый приезд Кольцова Венецианов задумал сделать с него портрет. Когда же увидел поэта два года спустя, мысль о портрете угасла — отблеск близкой кончины на лице поэта отпугнул художника: в заострившихся чертах, потухшем взоре, потускневших, безжизненно прямо свисавших волосах он уже не мог увидеть отражения полной светлых красок, жизнерадостной поэзии Кольцова. Знакомство, так согревавшее сердце художника, длилось с перерывами неполных четыре года.