Краевский в свою очередь находился в близких отношениях с весьма необычной в литературных кругах фигурой — Владимиром Андреевичем Владиславлевым. Служа при штабе жандармов, Владиславлев распространял свой альманах «Утренняя заря» с помощью жандармского начальства и даже «по предписанию» оного. По этому поводу И. Панаев остроумно замечает, что оно, начальство, «в противоречие своим принципам, возбуждало таким образом интерес к литературе в русской публике». В обществе поговаривали, что он и «Отечественные записки» Краевского на первых порах тоже распространял не без содействия III Отделения. Однако с этим журналом жандармерии впоследствии «не повезло»: последний номер, вызвавший неудовольствие в высших правительственных кругах, III Отделение скупило, дабы предать весь тираж аутодафе… Владиславлев слыл человеком грубым, самодовольным, беззастенчивым. Авторам своего альманаха вовсе не платил гонорара. И тем не менее у него охотно бывают Венецианов с Брюлловым (Владиславлев собрал целый альбом рисунков последнего). Более того, Н. Надеждин, издатель московского журнала «Телескоп», сосланный в 1836 году за публикацию «Философического письма» Чаадаева, никому, кажется, так не доверял, как Владиславлеву. Видимо, было нечто в этом литераторе-жандарме, что привлекало к нему многих почтенных людей…
Сходится Венецианов в те годы не только с людьми искусства. В числе близких знакомцев числится Григорий Иванович Спасский, историк, этнограф, горный инженер, археолог, издатель Сибирского и Азиатского вестников. Спасский изучал археологию южной России и Крыма, увлекался русской стариной — много трудился в «Московском обществе истории и древностей российских».
Привлекала художника и личность Петра Васильевича Хавского, когда-то сподвижника Сперанского по составлению новых российских законоуложений. Среди молодого окружения Венецианова Хавский, бывший девятью годами старше самого художника, был исключением. Этих людей, помимо прочего, сближала юность, проведенная под сенью просветительских идей XVIII века. Хавский был не только крупным законоведом. Он составил «Таблицы для проверки годов в русских летописях с приложением хронологических таблиц, сравнивающих юлианский календарь с григорианским» — труд многих лет жизни. Он систематически занимался проблемами хронологии русской истории и генеалогии. Не чужд был и литературных занятий — оставил потомкам воспоминания «На память друзьям моим». Симпатия к нему Венецианова была так велика, что он написал не только портрет самого Хавского, но и создал очаровательно-нежный образ его маленькой дочери Настеньки.
Среди не слишком многочисленных мужских портретов, созданных Венециановым, образ Хавского выделяется глубиной психологической характеристики. Чувствуется: автор хорошо знал натуру сидящего перед ним человека. Позировал Хавский в парадном черном фраке, при орденах. Но весь этот репрезентативный антураж написан так изысканно и вместе с тем так ненавязчиво, что играет роль чисто вспомогательную. Усаживая Хавского для портрета, Венецианов дал ему в руки книгу — вне умственных занятий он как-то не представляет себе этого человека. Пальцы сжимают видавший виды, полустершийся карандаш, так не вяжущийся с орденскими звездами и официальной представительностью парадного наряда; он заставляет нас почувствовать, что Хавскому присуще не пассивно-развлекательное чтение, но активное, что он привык, делая выписки или заметки на полях, споря или соглашаясь с авторской позицией, вести с писателем живой диалог. Портрет Хавского — один из самых интеллектуальных мужских портретов, вышедших из-под кисти Венецианова. Внутренняя жизнь духа, спокойная рассудительность ума, склонность к научным, умственным занятиям — эти трудно поддающиеся изображению свойства нашли в венециановском портрете пластическое выражение.
Венецианов вообще сравнительно редко обращался к мужскому портрету, женщины и дети всегда обладали в его глазах особой притягательной силой. Чаще всего, коли уж он брался за мужские портреты, он делал их добросовестно, обстоятельно, но без того возвышенно-лирического чувства, с каким неизменно писал лица женщин и детей. Речь идет, разумеется, не о ранних романтизированных пастелях, а о портретах более поздней поры, начиная с конца 1820-х годов: П. А. Воронова, В. П. Кочубея, И. П. Попова.
Что касается портрета Воронова, то традиционная датировка его представляется в высшей степени сомнительной. Если верить Н. Врангелю, обозначившему год рождения Воронова «ранее 1798», а дату смерти — «ранее 1830», то относить это изображение к 1820-м годам нет никаких оснований: с портрета на нас смотрит человек, никак не моложе пятидесяти лет, с обрюзгшим лицом, двойным подбородком, обвислыми щеками. С этим портретом и с личностью самого портретируемого связаны еще две, не выдерживающие проверки фактами легенды. Тот же Врангель в каталоге выставки произведений Венецианова из частных собраний называет П. Воронова сыном А. А. и Е. Т. Вороновых. Пастельные портреты, изображающие совсем молодых людей, и по манере, и по почерку следует отнести к 1820-м годам, они естественно включаются в круг венециановских портретов той поры. Если даже считать, что П. Воронова Венецианов писал в 1830-х годах, то все равно предполагаемый «сын» окажется несколькими десятилетиями старше «родителей». Автором другой легенды тоже выступает Врангель: он пишет, что П. Воронов был женат на одной из дочерей Венецианова и даже добавляет подробности: «брак остался бездетным». Это решительно исключено, так как, во-первых, обе дочери до конца дней своих во всех официальных документах фигурируют под фамилией отца, а во-вторых, коль скоро сам Врангель обозначает дату кончины П. Воронова ранее, чем 1830 год, то несколько странно было представить его в роли мужа Александры или Фелицаты, ибо одной из них в 1830 году сравнялось четырнадцать, а другой — двенадцать лет…
Среди более поздних портретов Венецианова особняком стоит портрет Николая Михайловича Карамзина. Два года спустя после смерти знаменитого историка он получил от Российской академии русского языка и словесности заказ — сделать для нее портрет Карамзина. В столице было немало гораздо более прославленных портретистов, однако Академия обратилась именно к Венецианову. Примечательно и другое. Венецианов был широко известен как ярый приверженец натуры. И тем не менее он тотчас дал согласие на создание посмертного портрета — вернее сказать, образа Карамзина. Казалось бы, так естественно было бы заказать портрет профессору портретной живописи Академии художеств А. Г. Варнеку, тем более что ему довелось делать прижизненный набросок с Карамзина. К тому же Варнек с академической точки зрения был признанным портретистом, не то что Венецианов, которого Академия художеств через несколько лет больно уязвит. «В Академии художеств положено, — напишет тогда Милюкову оскорбленный Венецианов, — чтобы ученики Венецианова назывались и подписывались учениками Варника и чтобы по окончании во дворце своих работ без воли Варника ничего не начинали…» И тем не менее выбор падает на Венецианова. Не от того ли, что проницательные члены Академии словесности узрели нечто общее в творчестве Карамзина и Венецианова и потому решили, что именно он сможет глубже постичь сложную натуру Карамзина? Или их отпугивала некоторая холодность, официальность, чопорность кисти Варнека? Скорее всего, то и другое вместе взятое повлияло на окончательное решение.
Для Венецианова взяться за создание портрета не с натуры, а с помощью компиляции прижизненных изображений было чем-то выходящим за пределы его представлений о задачах портретного искусства. И все же он принял заказ. Только его собственное отношение к личности Карамзина могло побудить художника к этому.
Как и многие россияне, Венецианов был обязан Карамзину многим, независимо от того, знал он его лично или вовсе не видел живым ни разу. Карамзин в его глазах был воплощением просветительских идей. Вряд ли художник мог не знать, как зачитывалась мыслящая Россия «Письмами русского путешественника», публиковавшимися в «Московском журнале», который молодой Карамзин стал издавать после своего возвращения из заграничного путешествия. Возможно, помнил, что слухи связывали закрытие журнала с гонениями на Новикова, помнил, что как раз после ареста Новикова Карамзин осмелился опубликовать обращенную лично Екатерине оду «К милости», в которой открыто высказал самодержице российской, что она будет чтима народом только при условии, если даст подданным «вольно, по мысли жизнь располагать», если гражданин страны «покойно, без страха может засыпать», если она научится доверять своему народу, не будет притеснять свободы и «света не темнить в умах». В личной библиотеке художника, насчитывавшей около тысячи томов, бережно хранились труды Карамзина. Венецианов с уважением прислушивался к тому, как говорили в обществе о гражданственной смелости старика, который в личных беседах с царем Александром нелицеприятно говорил о самых больных вопросах — о Польше, о непосильных налогах, о странном выборе некоторых должностных лиц на важные посты. Белинский считал, что с Карамзина «началась новая эпоха русской литературы», что именно Карамзин создал категорию постоянно читающей русской публики, которой до него не было, создал русского читателя, а коль скоро без постоянного читателя немыслима и литература, то и самое литература в современном значении этого слова началась у нас с Карамзина. По словам Пушкина, именно ему принадлежит честь освобождения русского языка от «долгосложно-протяжнопарящих» славянизмов, обращения к живым источникам народного слова. Когда Карамзина друзья остерегали от слишком вольных высказываний, он отвечал, что в России испокон века всем свободомыслящим так плохо жилось, что «великодушное остервенение против злоупотребления власти заглушало голос личной осторожности».
Знал художник и другое. В его руках, наверное, тоже побывала едкая эпиграмма на карамзинскую «Историю», вышедшая из-под пера Пушкина:
В его «Истории» изящность, простота