Алексей Гаврилович Венецианов — страница 74 из 75

Милюкову взбрело в голову сделать Сороку садовником в своем поместье. По этому поводу с плохо скрытым упреком Венецианов писал: «…я ему сказал: что будто догадываюсь, что вы хотите из него сделать садовника, и поэтому он должен стараться вникнуть в эту часть методически, как в науку, и что при садоводстве рисованье ему принесет большую пользу… Это я ему говорил, чтобы что-нибудь сказать». Сколько боли стариковского сердца в этой последней фразе! Однако, видимо, Сорока внял совету учителя. Не исключено, что занятия садоводством, возможность из самой природы «строить» послушные воображению картины, а затем еще раз воссоздавать их на плоскости холста внесли в пейзажи Сороки неповторимую интонацию, некоторую загадочность, что и посегодня завораживает нас.

Венецианов не только учил, опекал, утешал навсегда раненого — какой печальный лик глядит на нас с автопортрета юноши! — Сороку. Мудрый человек, Венецианов старался обширнее загрузить его работой, почти все заказы, которые сам имел, он делал с Сорокой, добывал для него и другие — иконные образа, копии с классиков.

Сам Венецианов меж тем старел стремительно. Как он ни понуждал себя к прежней бодрости, с каждым днем становился все молчаливее и задумчивее. Подчас ему казалось, что жизнь прожита зря. Глядя на Сороку, переживая его трагическое положение, он вспоминал прежних учеников, и его порой обжигала мысль, что он ответственен за их сломанные судьбы. В одном из самых последних писем — в Петербург к Григоровичу — он говорит: «Может быть, Тыранов, Зарянко с аршинами; Михайлов, Славянский, Алексеев и проч. и проч. с сохами и топорами гораздо счастливее, беззаботнее бы были нежели теперь с кистями их. — Здесь я завидую последнему из моих крестьян в том, что как ему немного надобно для обеспечения счастья и — теперь в святки с каким полным наивным удовольствием он скачет, надев на выворот шубу, в соломенной шапке, под звуки бабьих песен и гармоники». Невольно вспоминаются слова писателя графа В. Соллогуба, который проницательно заметил: «Настоящим художникам нет еще места, нет еще обширной сферы в русской жизни. И Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и Глинка, и Брюллов были жертвами этой горькой истины. Там, где жизнь еще ищет своих требований, там искусству неловко, там художник становится мучеником других и самого себя».

Работать для себя удавалось совсем чуть — донимали обмороки, припадки уныния, тоскливая тревога за неустроенных бесприданниц-дочерей. Непривычным, странным чувством томило приближение скорой кончины. Мирская суета столицы кажется ненужной, далекой: в одном из последних писем он признается, что «смотрит на движение мира уже не как в калископ, а как в телескоп», то есть давно не ждет причудливого сложения неожиданных и прекрасных картин, какие рождает легкое движение держащей калейдоскоп руки; для него окружающая жизнь — как далекая звезда, видная лишь посредством телескопа…

Не хватало сил, чтобы, как прежде, следить за хозяйством, которое постепенно хирело. Словно предчувствуя это, Венецианов загодя выбрал из детей своих дворовых сметливого паренька Лариона Дмитриева, приблизил его, самолично учил грамоте и счету — сознательно готовил на будущее толкового и добросовестного приказчика. И вот зимою 1843 года, когда Лариону сравнялось двадцать лет и он уже полтора года исправлял должность приказчика, произошла пренеприятнейшая история. Сейчас трудно по беспристрастным строкам официальных документов точно рассудить, сколько тут было правоты и сколько вины молодого приказчика и старого помещика.

Показания Лариона крайне противоречивы. То он винит во всем дворовую женщину Елену Никитину, якобы бывшую в недозволенной связи со своим помещиком, по наветам которой приказчик несправедливо терпел от барина. Затем отказывается от всех своих слов, говоря, что придумал все это для того, чтобы осуществить свое желание — попасть в рекруты. Что ж, можно поверить, что по молодости лет военная служба могла казаться юноше более вольной. Ему, с детства отмеченному барином среди сверстников, наверное, стали слишком тесны крепостные путы.

Однако средства, которые он избирает для осуществления своего замысла, мягко говоря малопочтенны: самовольные побеги, письмо к брату Никифору с просьбой выкрасть у Венецианова печать, чтобы выправить поддельные документы, грязные поклепы на воспитавшего его старого человека. Кстати, об этих наветах. Тверской губернатор в секретном письме уездному вышневолоцкому предводителю дворянства приказывает беспристрастно разобраться в деле Лариона Дмитриева. Есть в этой реляции такие строки: «При сем прошу не оставить обратить внимание на поведение г. Венецианова относительно дворовой женщины Никитиной». Ни в одном из последующих документов имя Никитиной не упоминается. Становится очевидным, что все, показанное сначала Ларионом и от чего он сам же и отказался, было грязной выдумкой.

Сам Венецианов в письме на имя предводителя дворянства Завальевского пишет, что поначалу Ларион исполнял обязанности приказчика отлично — «кроме свирепого обращения с крестьянами». Затем приказчик стал пренебрегать своими обязанностями, «а свирепость обращения с крепостными увеличилась, отчего произошел ропот». Это неудивительно — венециановские крестьяне не привыкли к такому обращению. И соседи, и уездное начальство не раз пеняли ему «в баловстве людей». Кстати, в письме Завальевского в уездный суд пишется: «…нахожу необходимо нужным и справедливым того Дмитриева… предать суждению по законам». А далее — снова упрек Венецианову в его слабости, ибо тот должен был «…за очевидные и столь явные проступки» подвергнуть своего приказчика «определенному ему по законам наказанию».

Далее в своем письме Завальевскому Венецианов говорит: «Словесные мои убеждения не действовали, почему в январе месяце я решился, запершись в своем кабинете один на один, убеждать его материально, приготовленными двумя прутьями: своеручно, для того, чтобы не тронуть его самолюбия, даже, сознаюсь, и собственного моего». Даже и теперь, доведенный до крайности, Венецианов хочет оберечь юношу от нравственного удара, от позора всенародной порки. Да и самому ему стыдно на старости лет при своих людях впервые взять в руки хоть бы даже и прут. Стыдно было и потому, что он сам выпестовал Лариона и чувствовал свою ответственность за то, что его воспитанник был так жесток с такими же, как он, крепостными…

Наказание носило чисто нравственный характер: ну, право, что, какие увечья мог нанести шестидесятитрехлетний тщедушный, больной старик здоровенному, полному сил двадцатилетнему парню?..

Сегодня всякий может судить по-своему, кто из них двоих тяжелее перенес случившееся — старый художник, который судя по всем решительно дошедшим до нас документам всю жизнь заботился не только о своих, но и о чужих крепостных, который никогда ни разу не поднял ни на кого руку, или молодой своевольный приказчик, само своеволие которого взросло благодаря венециановской доброте? Увы, находятся нынче и такие, кто, обобщая этот эпизод, утверждают, что, дескать, Венецианов вообще «сек собственноручно своих крестьян».

Представим себе еще раз эту сцену: маленький кабинет, седой старичок с двумя (!) прутиками в кулачке — и против него «истязаемый»: полный сил, привыкший не бояться барина, избалованный его долготерпением и добротой парень. Каждый, кто внимательно прочтет все материалы «Дела о дворовом человеке А. Г. Венецианова Ларионе Дмитриеве», увидит, что Венецианов не писал жалобы в уезд, что Ларион был взят блюстителями порядка как беспаспортный, посажен в острог, где отсидел все время следствия. В результате был осужден «за бродяжничество и несправедливую жалобу на помещика своего», «по решению оного суда при сем суде чрез низших помощников служителей плетьми пятнадцатью ударами наказан и с тем водворен в вотчину».

Венецианов же объяснительное письмо к Завальевскому завершает, не помня зла, выражением надежды, что дух Лариона на военной службе переменится, что из него сделается отличный унтер-офицер и даже можно надеяться, что он и золотые эполеты заслужит…

Надо думать, что юноша очень скоро выбросил из памяти и курьезное наказание двумя прутьями, и самого Венецианова. В старом сердце раны затягиваются медленнее, а то и не зарастают вовсе. История с Ларионом могла заронить в сердце художника сомнение в своем умении воспитывать молодежь. В связи ли с печальным инцидентом или по иным причинам, но в это время Венецианов оставляет навсегда хлопоты о месте учителя в Москве или в Академии.

Жизнь делалась все более докучливо пустой. Жить становилось все труднее. Он старательно «пришивал» себя к жизни каждодневными мелочами бытия. Случались дни, когда все превращалось в муку: встать, сотворить утреннюю молитву, поскоблить щеки бритвой, плеснуть в лицо пригоршню холодной воды. Но он не давал себе послаблений. Он держался за ритуал мелких обыденных дел, как слепой за веревку поводыря. Он как бы ощупью шел от томительно-скорбного утреннего пробуждения к свету дня. Надо было продолжать жить. Он отдавал распоряжения по дому, по хозяйству. Брел многократно привычным путем по службам, полям, к скотному двору. Так, по цепочке вседневных дел он, и то теперь далеко не каждодневно, добирался к главному своему месту жизни. Шел в мастерскую, привычным движением брал палитру. Опускался на стул с пустой палитрой на коленях, теплевшей теплом его тела. Долго смотрел на последний свой огромный холст, «свою Диану». Холодно поблескивающий зеркальной заглаженной поверхностью, холст казался давяще громадным рядом с маленькой тщедушной фигуркой создателя, сжавшегося на стуле в сухой комочек. В одном из писем Милюковым он пишет: «В теперешнюю разладицу скудельных сил моих все-таки я не оставил палитры для туалета моей Дианы и помаленьку-помаленьку ее всю закрыл». Он дожидался, пока придет будто кем-то означенный час вдохновенья. И начинал работать. Иногда этот час так и не наступал. Ничего, думал старик, значит, сегодня «поры нет». А когда «пора» внезапно приходила, он и в последние годы, случалось, работал неделями, посмеиваясь, приговаривал, что «пора» у него накатывает, как на пьяницу запой. И тогда подолгу запирался в мастерской, забывая даже о, по его выражению, «скудельности глаз моих, выходящих иногда из повиновения». Он и теперь ни в чем не находил такого отдохновения, такого сосредоточения, такого наслаждения, как в искусстве. Старый, измученный сомнениями, в творческой работе он как бы самоутверждался, вновь ощущал свою нужность миру. Над «Туалетом Дианы» он работал со всей любовью, на которую было еще способно старое сердце. Увы, нередко случается, что самые любимые дети выходят неудачными. Он хотел сделать ее прекрасной — но откровенно идеализированное лицо все той же, теперь состарившейся крестьянки Маши, что позировала ему для всех «Купальщиц» и «Вакханок», скорее производит отталкивающее впечатление. Он отдал картине все душевное тепло свое — от нее, заглаженной до эмалевого блеска, веет холодным равнодушием. Мещански нарядная обстановка отдает качеством, которого никогда прежде не бывало у Венецианова, — безвкусицей…