Алексей Михайлович — страница 40 из 144

[169].

Никон, по-видимому, хорошо изучил впечатлительную и склонную к религиозному восторгу натуру Алексея Михайловича, его неизбывную жажду чуда, столь свойственную человеку в переломные эпохи. Да и не одного его — всего царского семейства, особенно женской его части — этого подлинного, по определению историка И. Забелина, «женского синклита теремных затворниц», легко впадавших в религиозный экстаз. Для них видение Никона в Святой Софии стало очередным свидетельством избранности пастыря, подтверждавшейся прежде всего тем, что эта избранность — обреченность на муки и страдания. Но страдания и мучения, принятые за Правду!

Новгородские события еще более расположили Алексея Михайловича к Никону. Царь не скупится на эпитеты, которые до сих пор не раздаривал никому: «крепкостоятельный пастырь», «наставник душ и телес», «собинный друг душевный и телесный». Эти обращения щедро рассыпаны в письмах к новгородскому владыке и поневоле характеризуют и их автора, склонного доходить в своем восторге до крайности. Кажется, царь не видит у своего «собинного друга» ни одного недостатка — сплошные достоинства.

Трудно сказать, что в этом стремительном взлете можно отнести на счет самого митрополита, а что — на счет неопытности и благодушия Алексея Михайловича. Выше уже отмечалось, что Никон, восходивший к патриаршеству, несомненно приспосабливался к окружению. Но едва ли можно было без конца смирять властную и вспыльчивую натуру. Став патриархом, он совершил столько неловких поступков, что, право, приходится удивляться, как ему удавалось избегать их ранее. Отгадка между тем кроется в том, что он никогда особенно и не пытался их избегать. Расчет во взаимоотношениях с царем дополнялся интуицией, которая долго не подводила Никона. Он вел себя с царем очень естественно, без особого насилия над собой, утверждаясь в роли твердого, хотя и не лишенного житейской мудрости архиерея. Но это как раз и было по сердцу Алексею Михайловичу, который в своих взаимоотношениях с Никоном постепенно утратил всякую взвешенность. Последнее было бы простительно для обычного человека, но непростительно для государственного деятеля.

Угадав внутреннюю неуверенность, мнительность Алексея Михайловича, Никон внушил государю, что его пастырское радение и молитва — надежная защита во всех государственных и семейных начинаниях. Авторитет Никона среди родных царя был столь высок, что даже после того, как он разошелся с Тишайшим, государевы сестры осмеливались поддерживать с ним отношения. Несомненно, в этой семейной симпатии к Никону сокрыт один из самых действенных рычагов его влияния на царя.

Обыкновенно удаление человека от двора способствует ослаблению его позиций. Он не появляется перед «пресветлыми государевыми очами», забывается и вытесняется новыми людьми. Не случайно в придворной борьбе победившие всегда стремятся отправить проигравших если не в ссылку, то на дальнее воеводство, по известному принципу — с глаз долой, из сердца вон.

С Никоном такого не случилось. Оказалось, что чем он дальше, тем сильнее его притяжение. Царь нуждался в постоянном общении с «собинным другом». На станциях — ямах — между Москвой и Новгородом не успевали менять лошадей: столь часты были пересылки между царем и митрополитом. Сам Никон пребывал в постоянном движении, почасту наезжая в Москву. Влияние его возросло настолько, что уже ни одно мало-мальски серьезное дело не обходилось без его совета и благословения.

Подавив выступление в Новгороде, Никон был совсем не против приписать себе заслуги «утешения бунта» во всех северо-западных городах. Это было, конечно, сильное преувеличение. В Пскове и в Псковской земле, где настроение было куда решительнее, а единодушие прочнее, митрополичьи призывы к покаянию не произвели впечатления. Грамотки Никона были встречены бранью и нелестными комментариями: «Полно де ему, митрополиту, и того, что де он Новгород обманул, что подали государю новгородцы повинные челобитные. А мы де не новгородцы»[170].

В самом деле, новгородский бунт удалось затушить так быстро, что он толком и не успел разгореться: больше было крика и угроз, чем поступков. Иначе вышло в Пскове. Здесь восставшие арестовали воевод и передали власть «всегородовой избе», руководившей действиями посадских и приборных служилых людей. Иные в своем радикализме посягали даже на самого царя. «Хотя бы и сам государь был под городом Псковом, и то бы пульку в брюхо ввязили», — грозились они по адресу Тишайшего[171].

Подобные высказывания, конечно, не были типичны: мятежники крепко надеялись на государеву «милость» и признание правоты их «мирской правды». Вот почему они изначально стремились придать своему выступлению всесословный характер. Для этого в Пскове прибегли даже к насилию и фальсификации: было объявлено о присоединении к движению псковских дворян, некоторых из которых действительно принудили к появлению в мятежной толпе. В Москве, не сразу разобравшись, упрекнули псковских дворян в отступничестве. В грамоте им с укоризной напоминали: «Ныне ведомо нам учинилось, что вы, забыв наше государское крестное целованье и свою природу, приставали к ворам», тогда как предки псковичей верою и правдою служили государю, «головы свои складывали» и за то была им «наша государская милость».

Однако правительство на этот раз беспокоилось напрасно. Поместная армия, вполне удовлетворенная статьями Уложения 1649 года, не примкнула к псковичам. Дворяне и дети боярские приняли участие в боях с мятежниками, и впоследствии, в ноябре 1651 года, все погибшие, по указу Алексея Михайловича, были занесены в синодики монастырей и соборов для вечного поминовения. По псковским синодикам таких набралось 75 человек, среди которых оказались 19 новгородцев и 33 псковича[172]. Все они входили в карательный отряд князя И. Н. Хованского, которому была поручена борьба с непокорными подданными.

Псковские события вызвали сильное беспокойство при дворе. Ждали самого худшего — второго издания московского гиля. Шведский резидент Родес писал, что в Москве все «живут в немалом страхе», что мятеж, «как бегущее пламя», пойдет далее и это «может совершенно легко случиться»[173]. Бояре И. В. Морозов и В. П. Шереметев допрашивали старост и сотских в надежде найти авторов слухов о будто бы предстоящих волнениях. Приказано было всех подозреваемых в распространении таких речей хватать и вести в приказ для допроса[174].

В Кремле стремились как можно скорее развязать псковский узелок. Потому полагались не на одну силу, а и на переговоры, призванные образумить мятежников. Замечательно, что и восставшие попытались сыграть на розни в верхах. Они тайно послали людей к боярину Н. И. Романову с просьбой о заступничестве. Намерение псковичей вызвало сильное раздражение морозовского окружения. Правительство, чтобы положить конец всяким надеждам на раскол при дворе, поспешило выговорить бунтовщикам: «Написали вы это по воровскому заводу: нам он, боярин, наш холоп, служит с своею братьею вместе, а недоброхота между боярами никого нет. При предках наших никогда не бывало, чтоб мужики с боярами, окольничими и воеводами у расправных дел были, и впредь того не будет».

Однако за грозной тональностью царских грамот скрывалась прозаическая нерешительность. К правительственным уговорам и угрозам решено было прибавить авторитет земских выборных, собранных специально для унятия псковского мятежа в столице. Мысль была иезуитская: лишить земским осуждением псковичей нравственной правоты, которая сплачивала и вдохновляла гилявщиков. В город отправилась делегация от Земского собора во главе с коломенским епископом Рафаилом. Миссия завершилась успешно: делегации удалось убедить псковичей покаяться и отворить ворота.

Архивы не сохранили следов личного участия царя в псковских событиях. Его позиция растворилась в позиции думы и в царских указах: несомненно, все было сделано с его ведома, но что было высказано им самим, а что сформулировано окружающими — можно лишь предполагать[175]. Зато достоверно известно, что пока «качался» Новгород, а Псков кипел в мятеже, Тишайший не пренебрегал своим любимым занятием — охотой. Именно весной — началом лета 1650 года датированы несколько писем из окрестностей Калязинского монастыря, где царь Алексей тешился соколиными забавами. В письмах царь детально описывал охоту, но ни разу не обмолвился о событиях в стране. Это даже дало основание известному историку М. Н. Тихомирову говорить об «удивительном политическом невежестве» государя в момент, «когда шаталось самое основание его престола»[176]. Представляется, что исследователь сильно преувеличил масштаб событий. При том, что мятежи в Новгороде и Пскове смешали правительственные планы, до крушения «основания престола» было далеко.

Однако вопрос о степени участия Алексея Михайловича в управлении государством на самом деле остается открытым. В свое время Н. М. Карамзин, оценивая влияние Московского восстания на царя Алексея, пришел к выводу, что тот воочию убедился, «сколь опасно для монарха излишне полагаться на бояр», и «с этого времени… начал царствовать сам собой». Но мы видим, что и в 1650 году с самостоятельным царствованием у Тишайшего дела обстояли далеко не так благополучно. Для этого Алексею Михайловичу пока еще не хватало ни опытности, ни характера.

Бесспорно, события 1648–1650 годов сильно повлияли на царя, заставив его вплотную заняться законотворчеством. Но из этого вовсе не следует, что он стал сразу править «сам собою». О самостоятельности Тишайшего в принятии решений вообще говорить трудно. Не только в силу особенности его личности. Позднее «взросление» и обретение самостоятельности — вовсе не удел одного второго Романова. Вспомним, что Петру I было далеко за двадцать, когда он всерьез взялся за государственные дела. По сути, до самых Азовских походов всеми делами в государстве заправляли царские родственники и доверенные лица, такие, как корыстолюбивый и не очень умный дядя Лев Кириллович Нарышкин или умный, но редко бывавший трезвым князь Борис Алексеевич Голицын. Но вот ирония! Обр