Алексей Щусев. Архитектор № 1 — страница 32 из 84

Помнится, видение всей композиции мне явилось ночью, и вполне ясно представились мне два панно, третье в моем воображении развилось позже, дня через три. Мне так отчетливо представились композиции и даже вся раскраска, что, я помню, сразу бегло нарисовал панно на листах блока и раскрасил акварелью, чтобы спешно зафиксировать то, что мне представилось.

Мне сразу представились композиции на три темы, по моему мнению, соответствовавшие заданию: город, деревня и промысел, и лишь много позже пришли в голову композиции двух остальных панно, требовавших чисто декоративного разрешения, а не сюжетного…

Я считал несвоевременной работу по третьей композиции до того, пока два первых проекта не пройдут через жюри. Закончив их, я в тяжелых белых рамах поставил их на мольберте в мастерской и, конечно, с волнением ждал прежде всего, как всегда строгой оценки Воли Мекка, посредника в заказе. Он пришел смотреть проекты не один, а с художником Нестеровым и поднявшись с ним в мастерскую, просил меня оставить их одних. Я вполне понял мотив этого желания обменяться впечатлениями без присутствия автора. Когда оба спустились ко мне в кабинет с довольными лицами, высказывая свое полное одобрение, это было для меня уже радостным предзнаменованием, что и на жюри правления проекты будут одобрены.

Мекк, как и я тоже, обычно бывал очень строг в суждениях об искусстве, часто был нетерпим и резок, при всей его деликатности, эта резкость, выражающаяся в кратких обрывистых определениях, нередко с иронической усмешкой и острым словцом, а иногда и некая капризность меня в данном случае несколько пугала. Нестерова, которого я тогда еще мало знал, я и впрямь опасался, зная его тяжелый, крутой часто неприятный нрав. Потому, его очаровательная улыбка, освещавшая его строгое, умное лицо и сияющее удовлетворенное лицо Мекка были для меня столь приятными, после минут остро пережитого беспокойства — вдруг, не понравится?

Нестеров, как мне сказал потом Мекк, очень заинтересовался „духом“ композиций и вложенным в них „чувством“ понимавшего поэзию русского крестьянства, „истинно-русского помещика“. Колоритное задание, думается, было более понятно Мекку, так как Нестеров, в этом отношении, обладая несомненной духовностью, что я ценил в нем, как колорист, был художником не столь одаренным.

Проекты на жюри правления ж. д. были единогласно приняты, о чем мне с радостью сообщил лично ко мне приехавший с поздравлением председатель Н. К. фон Мекк»[123].

У Щербатова с Щусевым порой случались и творческие разногласия:

«Роспись двух стен с широкими пролетами в столовую Бенуа мне долгое время не могла ясно представиться. Я набрасывал разные эскизы меня самого не удовлетворявшие. Орнаментальную разработку нужно было объединить в гармонии с сюжетными композициями других стен; пересыщать новыми сюжетами уже и без того богатую содержанием роспись зала было бы для него слишком большой перегрузкой. Я советовался с Мекком и Щусевым и им обоим, согласным с этим моим мнением, неясно представлялось, какой тип росписи этих двух стен наиболее мог бы подойти… „Прелестно!“ — в один голос воскликнули Щусев и фон Мекк, бывший также в мастерской, в то время когда я принес проекты. „Очень занятно!“ — Я очень обрадовался. Роспись двух последних стен я задумал таким образом.

По обе стороны пролетов, на обоих стенах, огромные фигуры, своего рода кариатиды: молодая баба в красной рубахе с закинутой на голову смуглой рукой держит на голове золотой сноп, в опущенной руке серп. Ей соответствовала на другой стороне фигура парня-жнеца в серо-голубой рубахе и лаптях с косой на плече. На другой стороне торговка ситцами и разносчик с лотком. Фигуры на белом (слегка патинированном) фоне; они вкомпанованы в длинные овалы составленные из стилизированных в барочном стиле жирных стеблей и листьев. Овалы густого синего цвета, какой бывает на русских чайниках и кое-где горят красные стилизованные маки…

Вскоре после того, что все проекты заслужили одобрение и приняты были к исполнению, началось все то, что является бичом во всей художественной жизни, — зависть, интриги, злобные подвохи, желание напортить и спихнуть с места с целью его самому занять. Ущемленное самолюбие, недружелюбные враждебные инстинкты и прежде всего и главным образом ревность, во все времена отравлявшая художественную атмосферу и для меня невыносимая. Я отлично понимал, что, получив такой заказ, являющийся, конечно, значительным событием, завистливые и обиженные чувства скажутся и возникнут прежде всего на почве материальной заинтересованности.

И вот, в одно из моих посещений мастерской Щусева, я услышал вдруг от него такое неожиданное заявление: „А я решил изменить пропорции вашего зала“. „Как? — спросил я. — И это после того, что все проекты уже сделаны по точно данным мне вами лично размерам, как я знаю, установленным Правлением ж. д.!“. — „Ну что ж, срежьте по две фигуры — перекройте, что это вам стоит; архитектура важнее росписи“. Эта разыгранная наивность была столь неубедительна, что я сразу почувствовал, в чем дело, заключавшееся в желании отбить у меня охоту и отшить меня после законного ясно предвиденного моего возмущения. Понял это, конечно, и Мекк, которому, я сообщил немедленно о неожиданном для меня сюрпризе. Он, конечно, возмутился, но не удивился, так как он был человеком, искушенным горьким опытом.

„Размеры утверждены и изменены не будут, Щусеву будет сказано, что нужно, а ты берись за работу и начинай с Богом“. Эти слова меня окончательно успокоили и Щусев был со мной с той поры несколько сконфуженно любезен. Всё вошло в норму»[124].

Эстетствующий князь Щербатов, видимо, не мог постичь всего огромного масштаба грандиозного строительства, осознать его глубочайший смысл. В его словах чувствуется некоторая снисходительность по отношению к Щусеву, вызванная, скорее всего, не слишком знатным происхождением зодчего, как думал Щербатов. Да, между князем и архитектором была большая дистанция, но не социального, а образовательного характера. Щербатову само все плыло в руки, а Щусев добился положения в обществе исключительно своими силами. И большую золотую медаль Академии художеств получил он не за происхождение, а за талант. К слову, уже будучи автором Марфо-Мариинской обители, архитектор так и не дождался заказов от петербургских богатеев, ярким представителем которых и был князь Щербатов.

На Щербатова Щусеву жаловался и Александр Бенуа: «Господи Боже мой, что за сумасшедший дом вся наша матушка-Россия и, в частности, какая сплошная ерунда наша художественная жизнь! <…> Добужинский, и Серебрякова, и Лансере и бедный больной Кустодиев немало уже потрудились над общей задачей. Что же теперь, потому только, что какой-то дилетантишка вздумал мне напакостить в отместку за мое выступление в защиту Грабаря, все эти отличные художники также должны ретироваться или почтительно ждать, пока князь Щербатов не удостоит, наконец, отнестись к нашему труду с благорасположением? Это же, дорогой, невозможно. Это же настоящий скандал»[125], — писал художник зодчему 17–18 ноября 1916 года.

У Бенуа с Щусевым тоже периодически возникали трения — по денежному вопросу: «Опять письмо от Щусева. Все только обещания уплаты. Беспримерное разгильдяйство и, кроме того, какое-то „румынское“ лукавство под личиной благодушной рассеянности»[126]. Про «румынское» лукавство — это метко…

Спустя недолгое время мучения Бенуа продолжились: «Явился собственной персоной сам Щусев и просидел до 11 ч., и это было довольно мучительно. Непрестанные улыбки, сладкий тон, а в результате что-то путаное. Несомненно, что именно он более всего виноват в накопившихся недоразумениях. Движет им (может быть, и вполне осознанно) желание отнять у меня руководство (а следовательно, и честь) в создании убранства грандиозного зала ресторана Казанского вокзала»[127].

Но и в Москве нашлись критики, называвшие художников, участвующих в росписи грандиозного здания «вокзальными». Этим выражением отметился известный литератор Давид Бурлюк, попытавшийся таким образом задеть Бориса Кустодиева, что выглядело совершенно несправедливо. Ведь Кустодиев для написания плафонов (по приглашению Щусева) на тему «Присоединение Казани к России» поехал в Италию: «Я был очень доволен, остановившись в Милане. Там очень хороший музей Брера с чудными фресками Бернардино Луини, хорошими венецианцами и Рубенсом, которого я много смотрел для своих плафонов»[128].

Примерно в это время (в 1917 году) Кустодиев напишет портрет Щусева, можно сказать, сделанный на рабочем месте, — Алексей Викторович, еще достаточно молодо выглядящий, но уже с ранней сединой, сидит в полуобороте на кресле. Взгляд его выразительных глаз спокоен и даже умиротворен. Его застали в процессе творчества. За спиной — ярко-зеленый фон обоев. В нагрудном кармане — карандаш. Руки лежат на листах ватмана с архитектурными рисунками. Это интереснейшее полотно долго хранилось в семье зодчего и в настоящее время находится в собрании ГТГ.

Что же касается росписи вокзала, то жаль, что она не была полностью осуществлена, а оставшиеся эскизы хранятся в ГТГ. К сожалению, не украсили вокзал и два огромных панно Николая Рериха — «Сеча при Керженце» и «Покорение Казани», о которых писали «Московские ведомости». Та же участь постигла и прекрасные плафоны Зинаиды Серебряковой, создавшей для Казанского вокзала серию своих замечательных одалисок — четырех обнаженных женщин, символизирующих страны Азии.

Об этом печалился Евгений Лансере: «В 10 ½ на Каз[анском] вокзале: с Богословским и Щусевым смотрели зал. Очень хорошо, и так настроились уже на работу, но потом пришла инженерская сволочь: „Я не художник“, „не коммунист“ и страшно противился плафону (и Зининым сюжетам) с „идеологической“ точки зрения. Думаю, что ничего не выйдет…»