«То, чему долго отказывались верить сердце и разум, – говорится в воззвании, – стало, к великому стыду за человека, непреложным: каждый новый день приносит новые страшные доказательства жестокостей и варварства, творимых германцами в той кровавой брани народов, свидетелями которой суждено нам быть, в том братоубийстве, что безумно вызвано самими же германцами ради несбыточной надежды владычествовать в мире насилием, возлагая на весы мирового правосудия только меч».
Иван Алексеевич далее отмечал, что немецкие солдаты «как бы взяли на себя низкую обязанность напомнить человечеству, что еще жив и силен древний зверь в человеке, что даже народы, идущие во главе цивилизующихся народов, легко могут, дав свободу злой воле, уподобиться своим пращурам, тем полунагим полчищам, что пятнадцать веков тому назад раздавили своей тяжкой пятой античное наследие: как некогда, снова гибнут в пожарищах драгоценные создания искусства, храмы и книгохранилища, сметаются с лица земли целые города и селения, кровью текут реки, по грудам трупов шагают одичавшие люди – и те, из уст которых так тяжко вырывается клич в честь своего преступного повелителя, чинят, одолевая, несказанные мучительства и бесчестие над беззащитными, над стариками и женщинами, над пленными и ранеными…»
Мнения разделились, являя гнилость интеллигенции. Одни поддержали, заявляя, что «наша армия должна на штыках нести это воззвание!» и «воздав великую хвалу таланту Бунина», другие стали юлить и крутить, сокрушаясь, говоря словами Мельгуновой, что вот «если бы был жив Толстой, он бы сказал свое слово, и его услышали бы все, но, к сожалению, среди нас “нет Толстых” и “все мы вместе не можем составить Толстого”, поэтому он предложил бы говорить в воззвании не о немецких зверствах, а о зверствах вообще, о зверствах войны со всех сторон». Это визжали те, кто поздравлял японского императора с победой над Россией, те, кто втайне желал поражения своей Родине и свержения существующего строя, а затем, вкусив исполнения своих желаний, спешно бежал за границу.
В одном из лазаретов. Москва
Кстати, муж Мельгуновой, по ее словам, выступил за разоблачение немецких зверств, заявив, что «воззвание… должно быть обращено ко всем».
«Он подошел к вопросу с исторической точки зрения, сослался на исследование комиссии Карнеги о Балканских зверствах, где так блестяще опровергаются свидетельства очевидцев, и выставил два пункта, разрешив которые можно выступить с воззванием: 1) доказательство зверств немцев и 2) уверенность в истине того, что русские этого не делают».
Есть в дневнике Мельгуновой и очень актуальные факты. Обратите внимание…
«10 сентября. Штрауса в Берлине лишили места директора консерватории за то, что он был против изгнания музыки враждебных держав». Правильнее – стран, ибо держава в мире одна – Россия.
Тут нужно сделать небольшое отступление, чтобы разобраться с самим происхождением слова «держава» и его значением…
Держава – понятие духовное и вытекает из словосочетания: «Удержание Апостольской Истины». На планете Земля есть только одна страна, одно государство, которое имеет великое предназначение, данное Самим Создателем, – «Удержание Апостольской Истины». Это государство – Россия. И только России Всевышним дарована праведная «власть от Бога» – православное самодержавие. Только Русский Государь именуется Удерживающим. С изъятием из среды Удерживающего наступает, как учит Церковь, хаос. Только Россия является Удерживающей на Земле. Если бы темные силы сумели (что, конечно, невозможно и никогда не случится) изъять из среды (с планеты Земля) Россию, мир бы немедленно погиб в наступившем хаосе и кровавой смуте.
Только Россию правильно именовать державой. Ни Гондурас, ни Грузия, ни США, ни Эстония, ни прочие страны державами не являются, и называть их так по меньшей мере безграмотно.
Это уже потом, по причине наступления безбожия, отошли от истинного понимания и стали наделять понятие «держава» понятиями в лучшем случае государства, а то и страны, то есть странного новообразования, зачастую подобно высосанным из пальца странам Прибалтики и иже с ними, злокачественного.
Словом, уже в первые дни войны начался раскол в обществе, и очень важно, что в этот период Алексей Толстой встал твердо на патриотические позиции и выезжал в действующую армию, где, презирая опасности, собирал материалы и готовил свои яркие публикации.
За двумя зайцами?
Вернувшись из Коктебеля, Толстой узнал, что Наталья Крандиевская с первых дней войны работает в лазарете при Скаковом обществе – Императорском столичном обществе охотников конского бега.
Получив задание выехать в командировку на фронт, он решил навестить ее.
Наталья Васильевна встретила радостно. Да, вот так, язык взглядов и жестов и лишь короткая встреча у одного из знакомых поэтов, а ведь что-то осталось в сердце. Она была замужем, выдали ее совсем еще юной, сразу после гимназии. Муж, преуспевающий адвокат, оказался совершенно чужим по духу.
Наталья Крандиевская вспоминала:
«Помню, я прилаживала косынку перед зеркалом, когда меня вызвали в переднюю. В дверях стоял Толстой, загорелый, похудевший, сосредоточенно-серьезный.
– Я только что приехал. К вам можно? – спросил он, сбрасывая пальто.
Мы сели на диван в моей комнате.
– Ну вот, – сказал он, – Россия сдвинулась наконец с мертвой точки. Последствия будут грандиозны. Русский народ – это стихия еще не изученная и для Европы загадочная. Играть с ней опасно, и немцы скоро убедятся в этом. А у меня две новости: первая – еду на фронт, корреспондентом от “Русских ведомостей”, вторая – разошелся с Софьей Исааковной. По-старому теперь жить нельзя, вы это понимаете?
– Понимаю.
Я не спросила о причине разрыва. Мне казалось тогда, что я знаю причину.
– А вы? – Он указал на косынку. – Сестра? Правильно. Все – войне. Второстепенное – побоку.
В тот же вечер мы долго беседовали, свободно, серьезно и просто, как два друга, проверенные годами, и было в нашем общении что-то новое, лишенное той зимней взволнованности, когда равновесие, казалось, висело на волоске. Он говорил о войне, о своих планах на будущее, о тревогах за судьбу дочери, о пьесе “Геката”, написанной только что в Коктебеле, и доверие, с которым он говорил, сразу очистило мои смятенные чувства и направило их по спокойному, глубокому руслу. Мне было хорошо с ним и чуточку грустно, сама не знаю почему.
Прощаясь, он сказал:
– Нам всем, как и России, предстоят испытания в этой войне. Но вы должны верить в победу так же твердо, как и я. Верите?
– Верю, – сказала я.
Перед отъездом на фронт он зашел еще раз, проститься; я подарила ему на дорогу складную вилочку и ножик, купленные когда-то за границей.
“Ваши вилочки бесконечно пригодились, – писал он с фронта, – ими можно есть все, даже шоколад”.
– Буду писать вам! – сказал он на прощанье».
Писем от него ждала с нетерпением. Сначала была открытка, а потом целые послания. Но ни в одном из них ни слова об их отношениях, об их будущем.
Но Наталья Васильевна ждала и надеялась. Она чувствовала, что далеко не безразлична Толстому, и осознавала, что полюбила его. Встреча перед отъездом на фронт подарила столько надежд!
Да, они целиком и полностью подходили друг другу. Даже мемуары Наталья Васильевны написаны так, как может написать только литератор, только человек, целиком и полностью находящийся во власти литературного творчества.
Надежды оказались преждевременными.
Наталья Васильевна писала:
«Существует “закон препятствий”, которым пользуются опытные романисты для того, чтобы сюжетная линия в романе не ослабла раньше времени, чтобы напряжение действия в ней нарастало. С этой целью авторы изобретают и безжалостно громоздят на пути у своих героев различные камни преткновения, закручивают всяческие узлы и петли. И в моем романе с Толстым такая петля была. Из Коктебеля возвратилась в Москву поэтесса Майя Кювилье (впоследствии жена Ромена Роллана. – Н.Ш.). Она пришла ко мне почитать новые стихи, которые писала на французском языке, а главное – посплетничать о коктебельском лете на даче у Волошина. Мы рассматривали любительские снимки, где отыскивали общих знакомых.
– А это – Алихан с Маргаритой на пляже, узнаете? – сказала Майя, протягивая мне карточку (Алиханом в “обормотнике” называли Толстого).
– Вы знаете, – продолжала она, – я одна из первых обо всем догадалась, и когда Маргарита призналась мне, это не было для меня неожиданным.
– Что неожиданно? – спросила я.
– Как? Вы ничего не знаете? – воскликнула Майя. – А я думала, Алихан сказал вам. Он сделал предложение Маргарите Кандауровой перед самым отъездом из Коктебеля. Вернулись в Москву женихом и невестой.
– В первый раз об этом слышу.
Удар по сердцу был неожиданной, почти физической силы. У меня перехватило дыхание резко и больно, но я сдержала его и, стараясь не выдать своего волнения, продолжала рассматривать коктебельские фотографии, на которых полуголые “обормоты” группировались в живописных позах. Волнение мешало мне разглядеть среди них тоненькую фигурку невесты Толстого. Но я помнила ее хорошо еще по зимнему маскараду на Новинском бульваре, когда она с большим мячом в руках прыгала на пуантах, изображая заводную куклу. Красива? Нет, скорее миловидна. Полудетское, еще не оформленное личико с капризно выпяченной нижней губкой. Красивы были только глаза, большие, синие. Про Кандаурову уже писали в газетах, называли ее одаренной, старательной танцовщицей, несомненно – солисткой в будущем.
С трудом я перевела дыхание. Так вот как разгадались все головоломные загадки прошлой зимы! Что было? В сущности говоря, ничего не было. Несколько незначительных фраз, обычных при флирте, и только. Вольно же было принимать их всерьез! О, как стыдно, как по-телячьи глупо, беспричинно распрыгалось сердце и как больно шлепнулось! Так ему и надо.
<…>
Самое трудное предстояло впереди. Исправить постыдную ошибку, одернуть сердце, взять его в узду. Главное, чтобы сам Толстой ничего не знал и никогда бы не узнал. Для этого надо: по приезде спокойно встретить, поздравить, упрекнуть за скрытность, сохранить простоту приятельского тона. “Но почему же, почему же все-таки, – спрашивала я себя, – сам он не сказал мне о Маргарите ни слова? Ведь мы беседовали так откровенно в последний раз”. (Вспоминать об этой беседе было сейчас слишком мучительно, я даже зажмурилась, чтобы не вспоминать.)».