«С каждым днем жизнь в Одессе становилась тревожнее. Бои с советскими частями шли уже под Вознесенском.
В Константинополь отходили пароходы, переполненные беглецами. Почти все эти пароходы – грязные, с облезлой черной краской на бортах – выползали из порта с большим креном, были нагружены выше ватерлинии и так густо дымили, что этим дымом заволакивало весь Ланжерон и нашу Черноморскую улицу».
Эти отплывающие пароходы, на которые места приходилось брать с боем, придавали жизни еще большую нервозность. Перед многими стоял вопрос – уезжать или оставаться? И если уезжать, как попасть на пароход?
В большинстве здесь были люди, которые не раз ездили в Европу. Там их встречали как жителей огромной России. То есть за спиной была вся страна. Они еще не понимали, какова разница между гостями из такой страны и изгоями, выброшенными ею за свои границы.
Кругом махрово расцветала ложь. Ложь в газетах, ложь в воззваниях и объявлениях командования интервентов, белого командования, руководства города.
Паустовский рассказывал:
«Газеты еще выходили. Белое командование знало, что конец приближается буквально по часам, но всеми силами скрывало это от населения, особенно от беглецов с севера. В газетах печатались телеграммы о том, что наступление большевиков приостановлено и в Одессу отправлены из Салоник крупные французские воинские части с артиллерией и газами.
Все эти слухи распространялись для того, чтобы беглецы с севера не ринулись в панике дальше на юг, в Константинополь, и не помешали бы бегству белой армии. Пароходов в порту было мало, и деникинцы берегли их для себя.
«…в кафе “Желтая канарейка” еще докучивали махнувшие на все рукой офицеры. Газеты пытались внушить населению затасканную историю о том, что “Москва сгорела, но Россия от этого не погибла”. Газета, где я работал корректором, тоже занималась бесконечным перемыванием этой темы в статьях, фельетонах и стихах».
Толстой еще колебался. Он верил и не верил большевикам. А вот у Бунина колебаний не было.
Бунин в очерке «Третий Толстой» писал:
«Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе все-таки более или менее сносно, кое-что продавали разным то и дело возникавшим по югу России книгоиздательствам, – Толстой, кроме того, получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, – но в начале апреля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бегство французские и греческие воинские части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцию, потом в Болгарию, в Сербию и, наконец, во Францию чуть ли не через год после того, прожив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были добровольцами Деникина, – его главная армия чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, – но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россией».
Паустовский рассказал:
«Однажды к нам в редакцию пришел Бунин. Он был обеспокоен и хотел узнать, что происходит на фронте. Стоя в дверях, он долго стаскивал с правой руки перчатку. На улице шел холодный дождь, кожаная перчатка промокла и прилипла к руке.
Наконец он стянул перчатку, мельком осмотрел серыми спокойными глазами дымную комнату, где мы сидели, и сказал:
– Да, у вас небогато.
Мы почему-то смутились, а Назаров ответил:
– Какое уж тут богатство, Иван Алексеевич. На ладан дышим.
Бунин взял стул и подсел к столику Назарова.
– Кстати, – сказал он, – вы не знаете, откуда взялось это выражение “дышать на ладан”?
– Нет, не знаю.
– В общем – конец! – сказал Бунин и помолчал. – Дождь, холод, мрак, а на душе спокойно. Вернее, пусто. Похоже на смерть.
– Вы загрустили, Иван Алексеевич, – осторожно сказал Назаров.
– Да нет, – ответил Бунин. – Просто неуютно стало на этом свете. Даже море пахнет ржавым железом.
Он встал и ушел в кабинет редактора».
К. Г. Паустовский в молодости
В «Повести о жизни» Паустовский очень тонко выразил свое отношение к эмигрантам, несмотря на огромную любовь к творчеству Бунина, несмотря на почитание творчества Алексея Толстого.
«Мои праздные мысли об этом прервал тяжелый пушечный гром. Он как бы прихлопнул город железной лапой. От этого выстрела весь санаторий зазвенел, как рассохшийся шкаф со стеклом. С крыши упала со звоном и рассыпалась черепица.
Потом послышался второй удар, третий, четвертый…
Стрелял французский крейсер, стоявший на рейде. Стрелял в степь. Снаряды проходили над городом и рвались так далеко, что звук разрывов не доходил до Одессы.
В окно я увидел, как с улицы ворвался во двор “Яша на колесах”. Он открыл дверь на лестницу и крикнул снизу, наполняя гулом своего голоса пустой санаторий:
– Большевики прорвались у Тилигульского лимана! Подходят к Куяльнику. Конец!
Куяльник был в нескольких километрах к востоку от Одессы.
Яша вбежал ко мне в комнату. Пришел Назаров. Яша кричал, что белые бегут без единого выстрела, что в порту – паника, что французский крейсер бьет в степь наугад и что нужно немедленно захватить самое необходимое, сложить маленький чемодан и идти в порт. Там уже началась посадка на пароходы.
– Ну и что же, – сказал я ему. – Идите. Это – дело вашей совести. Но я считаю, что никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя бросать свою страну. И свой народ».
Надо было каждому принимать решение. Настал час определиться – покинуть Россию или остаться, приняв новую власть. Толстой при поддержке жены, Натальи Васильевны, принял трудное решение все-таки покинуть Россию, хотя и надеялся, что это ненадолго. Он все еще надеялся, что нужно только переждать. Ну а заграница? Так ведь ездили же, в конце концов, и раньше в Италию, во Францию…
В какой обстановке уезжали они? Благодаря Паустовскому мы можем увидеть это со стороны тех, кто остался с Россией. Со стороны тех, кто уезжал, – нет, потому что описать с той же силой, с которой описал Паустовский, наверное, невозможно. Сердце не выдержит…
«Все портовые спуски были забиты людьми. Казалось, что ограды и дома трещат от их напора и вот-вот поддадутся и рухнут. Это было бы спасением, конечно, но дома из шершавого камня не поддавались. Только беспрерывный звон стекол и треск дерева говорили о том, что людей вдавливают в окна и двери.
Растоптанные чемоданы, узлы и корзины ползли под ногами людей по спуску, как уродливые живые существа. Вещи вываливались из них, цеплялись за ноги, и люди тащили за собою женские сорочки и кружева, детские платья и ленты. Мирные эти вещи еще усугубляли трагический вид бегства.
Над всеми портовыми спусками висела мелкая морозная пыль.
Офицеров и солдат толпа затерла, разъединила, и только бурки кавказцев метались в гуще людей черными колоколами, мешая их владельцам бежать. Они сбрасывали их, и бурки, как черные ковры, как бы сами по себе колыхались и плыли к порту.
Над мостиком одного из пароходов вырвалась к серому небу струя пара, и раздался дрожащий густой гудок. Тотчас, подхватив этот гудок, закричали на разные голоса все остальные пароходы. То были прощальные отходные гудки.
Они прозвучали как отходная людям, покидавшим отечество, отказавшимся от своего народа, от русских полей и лесов, весен и зим, от народных страданий и радостей, отрекшихся от прошлого и настоящего, от светлого гения Пушкина и Толстого, от великой сыновней любви к каждой травинке, к каждой капле воды из колодца простой и прекрасной нашей земли.
Кавалеристы на конце мола стояли все так же неподвижно.
Конвоировавший пароходы миноносец дал два выстрела. Две бесполезные шрапнели разорвались над городом жидким дребезжащим звоном. Это было последнее прости родной земле.
Советская артиллерия не ответила. Люди стояли на молах, на бульварах, на обрывах над морем и смотрели, как в дыму и мгле тускнели, уходя, тяжелые туши пароходов. В этом молчании победителей был тяжкий укор.
Пароходы исчезали в тумане. Северный ветер норд-ост как бы перевернул чистую страницу. На ней должна была начаться героическая история России – многострадальной, необыкновенной и любимой нами до предсмертного вздоха».
А на пароходе пассажиры, кто в унынии, кто в непомерном возбуждении, кто в тревоге, кто с надеждами на что-то лучшее в будущем, слушали вечерню прямо на палубе, и архиепископ Амвросий повторял проникновенно и настойчиво:
«Мы без Родины молимся в храме под звездным куполом. Мы возвращаемся к истоку – к Святой Софии. Мы грешные и бездомные дети. Нам послано испытание».
Этим испытанием стала нелегкая жизнь на чужбине. Жизнь не гостей из великой страны, а изгоев. Офицеры, блестящие офицеры гвардии становились таксистами. Разве что творческим людям оставались какие-то малые надежды не пасть на дно эмигрантской жизни.
Наталья Васильевна Крандиевская вспоминала…
«…пассажиры, собравшиеся на палубе “Карковадо”… были из другого века: пестрая мелковатая публика с пустяковым багажом. Люди неопределенной профессии и общественного положения. Чаевые давались скупо. Преобладали левантинцы, охотно и плохо говорящие на всех языках.
Русские беженцы в измятых одеждах, прошедших через огонь, воду и трубы турецкого карантина, расположились на палубе второго класса. Мы были среди них: я, Толстой, двое детей и бонна Юлия Ивановна, наш верный спутник в скитаниях».
Пароход «Корковадо»
Решение принято. Эмиграция. Париж. Столь вожделенный Париж для русской интеллигенции. Но и выхода, казалось, иного нет…
«Возвращаться из Одессы в Москву, через фронт Деникина, через Украину, по степям которой гуляют разбойники, оказалось труднее, чем нестись вместе с беженским потоком на юг. И вот нас понесло и выкинуло на чужой берег… Море и небо синее, а денег у нас совсем мало… В остальном все обстояло благополучно. Трудно было желать лучшей погоды для плаванья. Дети были здоровы. Мы еще не устали бродяжничать. Мы были молоды и полны надежд на будущее. Веселая стая дельфинов провожала нас до входа в Дарданеллы».