наговаривает в обиде на ближнего, и проговаривается, отдавая ему должное.
Не только сценическим дарованием, но и внешним обликом, складом характера, рациональным умом — всем отличался Шушерин от Яковлева. Был некрасив. Рост имел средний. Лицо — примечательное разве что вздернутым, отнюдь не античной формы, носом. Фигуру — толстоватую для молодых героев. Даже любовь к бывшей некоторое время его партнерше прошла по жизни Шушерина бесследно, не оставив мучительных ран. И он о ней спокойно рассказывал Аксакову:
— Я влюбился в молодую, прекрасную нашу актрису, занимавшую амплуа первых любовниц… Разумеется, искателей было много. Достигнуть до предмета моей любви было одно средство: сделаться хорошим актером, чтобы играть с ней роли любовников… В продолжение трех лет я работал, как лошадь, и, как у меня было много огня, много охоты и не бестолковая голова, то через три года я считался уже хорошим актером…
— А что же любовь, Яков Емельянович?..
— Любовь, брат?.. Выдохлась, или, вернее сказать, перешла в любовь к театру. Притворные любовники в драмах и комедиях убили настоящего.
Страстная любовь, которая сделала Шушерина актером, рассудительно заменилась дружбой. И Шушерин, не менее рассудительно построив жизнь с женой умершего товарища Надеждой Федоровной Калиграфовой, преспокойненько прибыл в Петербург одновременно с предметом своей бывшей страсти — Марией Степановной и ее мужем Николаем Даниловичем Сахаровыми. Все четверо находились теперь в добрых приятельских отношениях и, поселясь в одном доме на Сенной площади, вспоминали о «грехах молодости» не иначе как со снисходительной улыбкой.
Упорным трудом достигнул Шушерин в искусстве большого мастерства. Но «глухая», с оговорками слава не давала ему покоя. Неудовлетворенное тщеславие, жажда быть признанным безоговорочно терзали его актерскую душу.
— Все думали, — продолжал исповедоваться он Аксакову, — что я не выдержу такого афронта и возвращусь в Москву… Но бог подкрепил меня. Много ночей провел я без сна, думал, соображал и решился — не уступать. Я сделал план, как вести себя, и крепко его держался… Некоторые из моих молодых ролей совсем перешли к Яковлеву, и я сам от них отказался; но зато тем крепче держался я за те роли, в которых мое искусство могло соперничать с его дарованием и выгодной наружностью. Я постоянно изучал эти роли и их довел до возможного для меня совершенства… Наконец, явилась… трагедия Озерова «Димитрий Донской»… С появления этой трагедии слава Яковлева… утвердилась прочным образом… а я опять начал испытывать холодность большинства публики. Точно как будто нельзя было, восхищаясь Яковлевым, отдавать справедливость Шушерину! Только в трех ролях: Эдипа, Старна и Леара публика принимала меня благосклонно. Неприятность моего положения не поправлялась… Мне стукнуло шестьдесят лет, и я, пользуясь своим нездоровьем, прикинувшись слабым и хворым, подал об увольнении меня на пенсию.
Затаив в душе обиду несбывшихся желаний, Шушерин с обычной на его губах улыбкой скепсиса стал внушать себе и другим, что и не так уж нуждается во всеобщей славе. Он старательно отгораживался от разговоров о ней в уютной квартире на Сенной площади. Мирная жизнь с Надеждой Федоровной Калиграфовой, коллекционирование книг, беседы с угодными сердцу людьми, приобретение искусно сделанной мебели должны были возместить утрату на надежду признания его при жизни великим актером, которого он так мучительно хотел.
Будучи человеком умным, расчетливым, любознательным, он решил отойти от сценического алтаря и посмотреть на него со стороны. Заручившись вожделенной пенсией, предпочел он сменить неверную стезю подвижника сцены на более спокойный путь ее знатока, ценителя, погрузившегося в совершенствование ума. Осуществить сразу это ему не удалось. Пообещав выдать Шушерину заслуженный «пенсион», дирекция еще несколько лет помурыжила его, заставив играть второстепенные роли.
Он вступил с нею в противоборство. Обложившись лекарствами, еле слышным голосом непрерывно повторяя, что «слаб грудью», Шушерин мастерски играл роль измученного болезнями человека. На сцене выступал редко. Дома при людях соблюдал строжайшую диету. Принимал неожиданных гостей в халате и колпаке. И лишь с самыми близкими людьми позволял себе быть самим собой: наедался до отвала жирных блюд, отдавал дань Бахусу и громким голосом рассказывал всякие были и небылицы из театральной жизни. Непременным его удовольствием было позлословить насчет преуспевающих актеров.
Делал он это хитро, опираясь на авторитет «живых легенд» русского театра, сподвижников незабвенного Волкова — Дмитревского и Якова Даниловича Шуйского, который каждый месяц приходил за грошовой пенсией в императорский кабинет. Взяв ее почему-то всю медными деньгами, переваливший за восемьдесят лет Шуйский складывал их в мешок и, закинув его за спину, приходил к тезке своему Шушерину отдохнуть, пообедать и посудачить о современных служителях Мельпомены.
«Верный почти общему свойству долго зажившихся стариков — находить все прошедшее хорошим, а все настоящее дурным, — объяснял Аксаков, — Шумский утверждал, что нынешний театр в подметки не годится прежнему, и доказывал это, по его мнению, неопровержимыми доказательствами». И прежде всего (разумеется, не без помощи Шушерина) на примере все того же Яковлева:
— Я ходил вашего Яковлева смотреть. Ну что? — ничего. Мужик рослый, голос громкий, а душевного нет ничего.
Понимал ли Яковлев, какую неблаговидную роль по отношению к нему играет Шушерин? Сомнений по этому поводу у Яковлева не было никаких.
— Шушерин играет нежных отцов, а уж такой крючок, что боже упаси! — говорил он.
И все-таки шел к нему на Сенную. Что-то тянуло его туда. Должно быть, острый ум Шушерина, его рассуждения об искусстве. Несомненная приверженность театру. Даже перепалка с ним, в которой оба актера, будучи такими разными, такими непохожими друг на друга, представали незаурядными людьми, была интересна.
— Здравствуй, брат Визират! — добродушно приветствовал Якова Емельяновича, входя к нему, Яковлев. — Как изволишь поживать?
Проворно соскочив с дивана, шутовским жестом стащив с себя ночной колпак и кланяясь, Шушерин отвечал:
— Слава-сте богу, живем понемногу.
И тут же, приказав подать самовар, доставал огромную чашку, похожую на вазу. Наполнив чашку горячим пуншем, он заставлял Яковлева ее осушить, а затем подстрекал к чтению монологов из трагедий, ехидно уверяя, что гости хотят увидеть Алексея Семеновича «во всей славе его таланта». А то и уговаривал его поведать о том или ином анекдотическом случае, казавшемся неприличным.
Слушая «добродушный и вполне откровенный рассказ» Яковлева, гости неловко улыбались, Шушерин же был в неописуемом восторге.
Однако Шушерину не всегда удавалось одерживать верх. Порою поддавшись на его уговоры, Яковлев читал свои и чужие стихотворения так, что у слушавших захватывало дух. Изумленный неожиданностью Шушерин не выдерживал и искренне начинал его хвалить. Случалось, Шушерин не мог не признать, что бурные овации Димитрию Донскому или Фингалу в исполнении Яковлева были не случайны, что тот был «дивно великолепен в этих ролях». Как не мог не признать в конечном счете полной победы Яковлева и тогда, когда, получив наконец в 1811 году с таким трудом добытую пенсию, уехал наконец вместе с невенчанной своей женой Надеждой Федоровной Калиграфовой в Москву.
Осознав свое поражение на сцене, он все-таки считал себя победителем в жизни. Там, в любимой своей Москве, он купил долгожданный дом, истратив на него все накопленные за долгую жизнь и тяжелый труд деньги. В Петербург доходили слухи, что он стал добрее, радовался, как ребенок, каждой приобретенной вещи.
Казалось, он обрел полный покой. И не без насмешливого удовлетворения вспоминал о своем счастливом сценическом сопернике, продолжавшем биться за жизнь бутафорским деревянным клинком. Но недолго Якову Емельяновичу Шушерину пришлось наслаждаться обретенным покоем.[20]
Наступил 1812 год.
Глава шестая НА КРУТОМ ПОВОРОТЕ
ТЯЖКОЕ ВРЕМЯ ВОЙНЫ
12 (24 по новому стилю) июня 1812 года император Наполеон I, с не знающей до сих пор поражений «великой армией», скомплектованной из лучших воинов подвластных ему стран Европы, вторгся на территорию России, провозгласив в своем манифесте: «Рок влечет за собой Россию; ее судьбы должны свершиться». Через два дня император Александр I обратился к русскому народу: «Воины! Вы защищаете веру, отечество и свободу!» И все в России перевернулось. Слова «отечество» и «свобода» сомкнулись. Слово «тиран» соединилось со словом «иноземный».
Сразу же после начала военных действий многое изменилось и на петербургской сцене. В новом злободневном звучании вернулись на сцену «Димитрий Донской» и «Пожарский», последнее время на сцене не шедшие. Каждая реплика в защиту родины воспринималась как призыв к борьбе против «антихриста Боунапартия». Таким репликам рукоплескали до неистовства. При монологах, произносимых полководцами — героями Яковлева, рыдали до исступления.
И если, по словам советских историков, нельзя забывать, что в это время на одних полях сражений в общем порыве плечом к плечу дрались против общего врага Михаил Андреевич Милорадович и Павел Иванович Пестель, которые через тринадцать лет столкнутся как непримиримые враги во время декабрьских событий 1825 года, то и в зрительных залах Малого и Нового театров в Петербурге теперь вставали с мест, единодушно соединяясь в неистовых рукоплесканиях, тоже многие из тех, кто раньше во многом не сходились во взглядах и кто встретятся тогда же, в 1825-м, как противники, с оружием в руках на Сенатской площади.
Дух гражданственности возрастал в ходе войны. Он давал себя знать и на сцене в том единении актеров и зрительного зала, какого не знало мирное время. С огромным чувством, со слезами на глазах пели актеры «Славу» бесстрашным защитникам — «храброму графу Витгенштейну, поразившему силы вражеские» или «храброму генералу Тормасову, поборовшему супостата нашего…»