Алкинойроман
Patri bene merenti sacrum
Книга первая
I
Солнце еще не садилось, когда наш корабль по долгом плавании наконец достиг гавани. Моряки вынесли наши вещи, и мы простились с людьми, с которыми в пути свели знакомство. Дядька мой Евфим уговаривался с носильщиком, постораниваясь перед конями, коих выводили вереницею на сушу, и крича мне следить за кошельком, я же, радостный, поздравлял себя с долгожданным прибытием. И вот, пока я опоминаюсь от причуд своенравного моря и верчу головой, разрываясь между желанием отдохнуть от корабельных тягот и любопытством осмотреть город, замечаю нескольких юношей, что стоят поодаль, никому ничего не предлагая, и, кажется, глядят в мою сторону. Один, толкнув соседа в бок, говорит:
– Посмотрите, товарищи: не тот ли это, кого мы ждем, или обманывает меня зрение?
Сосед ему на это:
– Благослови, друг мой, свои глаза и принеси им добрую жертву, чтобы и впредь служили тебе так же исправно, как ныне. Не впустую мы толклись тут с самого утра, обоняя носильщиков и слушая перебранки полумира!
И третий подхватывает:
– Сбылись наши желания: вот он, феникс увещевания, небесная цепь красноречия, пурпурная завеса грамматической школы, лучший из сограждан Орфея и в его смерти достойное утешение, вот тот, чьи речи заставляют луну побледнеть, дубы – вернуться в желудь, а фракийцев – жить прилично!
И они завопили хором:
– Нашли его, возвеселимся!
С этими словами они на меня накидываются – а я-то еще на все стороны озираюсь, недоумевая, к кому относятся их речи, – и, подхвативши, как перышко, на плечи, тащат куда-то, я же лишь успеваю воззвать к Евфиму и предать свои кости попечению вышних. Тут впервые увидел я город Апамею с домами ее и храмами по обе стороны от моих ног, которые возносились к небу, словно молитвы о благоденствии граждан. Не раз принимался я слезно молить моих похитителей быть осторожней, опасаясь, что они расшибут мне голову о камни, но эти жестокосердые, отвечая мне смехом, лишь прибавляли шагу. Наконец вошли в двери, за которыми думал я быть их разбойничьему приюту, и поставили меня на ноги: я оглядываюсь и вижу себя окруженного толпой юношей, кто старше меня, кто моложе. Один из них, выступив вперед:
– Коли такой, – говорит, – прославленный оратор нас посетил, окажи честь и нам, и своему происхождению, скажи что-нибудь в похвалу своей отчизне, чтобы нам знать, откуда берутся такие люди, и корить судьбу, что произвела нас где-то еще.
А все прочие общим криком его поддерживают.
Будь у меня время опомниться, я совладал бы со смятением и сложил эту речь не хуже любого другого. Первым делом я одобрил бы в согражданах своих то, что не ищут похвал родному городу, коих, как и похвал самому себе, домогаться не следует, укорил бы себя за то, что, многие долги раздавая, медлю с уплатой самого важного, и оправдал бы свое молчание, объяснив его не небрежением, но благоговением. Я не забыл бы извиниться за скудость своих сил, а закончив вступление, не поддался бы соблазну большинства людей, которые, пускаясь хвалить свой город, помещают его в середине вселенной, но честно сказал бы, что он находится там, где привелось. Мне предстояло бы описать свойства места, где воздвиглись наши стены, и каково к нам небо, щадит ли оно нас или сечет дождем и томит зноем; и я сказал бы, что древле боги спорили за обладание нашим городом – ведь если боги не спорят о городе, все подумают, что он слова доброго не стоит, – и чтобы это были не какие-нибудь божества лихорадки, хлебной ржавчины или правильных родов, но такие, чьи речи можно найти у хороших поэтов, – так вот, пусть великие боги спорят, кому достанется этот замечательный город, и состязаются в дарах, и пусть один даст ему отрадное лето и зиму несуровую, чтобы груша не вымерзала, а другой к этому прибавит, чтобы ни одно время года не посягало на права другого, но весна приходила весной, а осень – когда ей положено, и, может быть, еще научит обвязывать саженцы на зиму войлоком, чтобы зайцы не обгладывали. Кончив с богами, я восхвалил бы наши реки и леса, соревнующиеся в том, как оказаться полезнее человеку. Описав таким образом наше место и небо, я перешел бы к людям, рассказав, как однажды на ловитве Лисимах с критскими собаками отыскивал кабана, и как кабан был поднят, обложен и рогатиной поражен, когда же распаленных псов отвели, ловчий, вспоровший ему утробу, нашел в ней две человеческие руки, обе левые; и как Лисимах, вызнав у прорицателей, что это значит, основал на этом месте наш город. Затем я коснулся бы его истории, заметив, что если он небольшой, это оттого, что быть крупным ему было не на пользу, и подкрепил бы это убедительными доводами. Далее я коснулся бы нашего благочестия, которое доставляло нам неизменную приязнь и покровительство богов, а потом сказал бы о мужах куриалах – как их честолюбие похвально тратит то, что их трудолюбие благоразумно приобретает; и о юношах – как они скромны, и в учении усердны, и послушны наставникам и родителям; и о наместнике – для него наш город вместо возлюбленной, ибо он что ни месяц пишет нам письма, в которых старается выглядеть внушительнее, и оказывает нам свое расположение подарками; словом, представил бы согласие, царящее в нашем городе, как некую священную пляску, призвал бы благословение на все наши дела и тем закончил бы к общему удовольствию. Однако от долгих тягот на море, от беготни вниз головой и от внезапного внимания, выпавшего мне в доме, куда попал не своей волей, я в столь сильном был смущении и испуге, что начал так:
– Надобно вам сказать, у нас в городе не знают, что такое нехватка меда и воска, ибо пчелы у нас такие, что не у всех собаки бывают такого размера; кроме того, молока, творогу, масла и сыру всегда в изобилии, все самое свежее и задешево, тоже и яиц; а еще под городскою стеною когда-то вырыли ров, дивной красоты и ширины, а поскольку его не запускают, но наняли человека следить за его чистотой, не затянуло его тиной и вода не загнила, но бьют ключи и полно отменной рыбы, мы ходим ее ловить, а раков столько, что в базарный день больше семи мер продается и съедается, а в мере восемь секстариев, чтоб вы не подумали, что она у нас какая-то другая…
Долго бы я еще позорился, но слушатели мои в восхищении завопили:
– Довольно! видим теперь, сколь правдива твоя слава! Счастлив город, порождающий таких сынов и таких раков, а творог какой дешевый! Поклонимся ему, братья, он ведь таков, какими нам вовек не бывать!
И они, нимало не медля, на бочонок, в каких маринуют анчоуса, ставят другой, поменьше, и меня, опять подхватив, сажают сверху, а сами пускаются в хоровод. Крышка подо мною треснула, и я провалился задом. Эти злодеи вихрем вокруг меня носились, я же был в самом жалком положении: ноги и голова торчали наружу, а середина заселась в бочке, так что мне было не выбраться без чужого участия. К тому же, водворенный на шатком насесте, боялся я рухнуть оттуда вместе с бочонком, как Фаэтон на пряной колеснице, поэтому утих, чтоб хуже себе не сделать, жалея, что в море не утонул.
Но тут, вижу, входит некий почтенный старец, украшенный блистательной сединою, и одним появленьем укрощает мятеж: вмиг умолкают все, перед его ясным лицом стыдятся своего буйства и не знают, куда деться. Он же, окрыленными очами на меня взглянув, подает мне руку и мягко спрашивает, кто я и откуда. С его помощью я выбираюсь из бочки не без рассольного шума и плеска и, жестоким стыдом скованный, на вопросы отвечаю с запинкою. Подоспел запыхавшийся Евфим, растолкал юношей, браня нещадно, они же, видимо смущенные, тайком усмехались, заохал надо мною и, за руку взяв, уволок оттуда.
Таков был первый мой день на новом месте. Долго, однако, дух этой бочки оставался со мною. Не раз я видел, как бродячие собаки, коих в Апамее множество, стоя с оскаленной пастью над требухой, готовые одна в другую впиться, при моем приближении вмиг забывали о сваре и следовали за мною с умильным видом в дивном согласии, словно таю я в себе какой-то для них подарок. Не раз и товарищи мои громко меня приветствовали, еще не видя; когда же со временем рыба из меня выветрилась, пеняли мне, что я подкрадываюсь неприметно, словно замыслив дурное.
Вечером, когда устроились мы в жилье, которое Евфим нанял, я, переменив платье, изливал уныние в таких речах:
– Верно говорят, худшее в злом роке – что он накидывается на тебя там, где ты все считал безопасным. Теперь я изведал это, по морю безнаказанно пройдя ради того, чтоб достаться рыбам на суше. Сколь завидна мне участь Главка, Миносова сына, который, за мышью гоняясь, смерть нашел! Он, по крайности, утонул в меду и злосчастьем своим ничего не вызывал в людях, кроме жалости; искать его отправили человека, одаренного самым проницательным разумом, – меня же, имея ноздри, найдешь, даже если не захочешь. И если о ком-то говорится, что он в ливийских блуждает пустынях, или влачит жизнь в заброшенных берлогах, или уходит к струям Оакса, несущего мел, – часто ведь поэты возбуждают жалость к человеку, упоминая, где он находится, – какую жалость должен вызывать я, не к зверю вошедший в берлогу, но к рыбе в бочонок нырнувший? Куда ни пойду, мне всюду ливийская пустыня, ибо все предо мною расступаются и дают дорогу, почитая меня как бы неким василиском, который, говорят, своим запахом убивает змей. Пусть же придут и принюхаются ко мне те, кто варит аравийскую камедь, жалуясь на несносный ее запах, – пусть, говорю, придут и перестанут пенять на свой жребий, ибо им покажется, что доселе коротали они время на геннейских лугах! Что еще говорить? Приехав учить искусство, позволяющее оскорблять людям слух, то есть чувство самое благородное, я в первый же день стал мукой для общего обоняния – прекрасное, что и говорить, начало и залог добрых успехов!
Так оплакивал я свое погребение в бочонке, Евфим же, терпеливо сносивший эти жалобы, поданные под рыбным соусом, отвечал мне так:
– То правда, что никогда не знаешь, где споткнешься. Была одна женщина в Бесапаре, Ворвена ее звали; выше всех мастей и притираний она ставила траву двузубку. Казалось ей, что эта трава людей с ума сводит; многим она нравилась, но не знаю, от травы ли, – у женщины ведь ларец ухищрений, а Ворвена была и собою хороша, и могла, когда надо, быть покладистой, а когда надо – острой на язык. Что до этой двузубки, она чуть ли не сама ходила ее собирать, и если не медным серпом и не в согласии с луною, то, во всяком случае, следила, чтобы та ни с каким другим злаком не смешивалась. Cлучилось ей перебраться в Лиссы, и там она, не успев ни с кем познакомиться, послала за двузубкой, потому что у нее запас вышел. Ей с большим промедленьем принесли толченой травки в малом мешочке, извиняясь, что-де у нас на это зелье спроса нет и слывет эта двузубка самой ничтожной вещью: конечно, кабаны ее едят по весне, но ничего другого за ней не замечено. Ворвена, однако, лишь удивилась, до чего в здешних краях нелюбопытный народ, а затем приготовила и натерлась ею, как обычно. А надобно сказать, что в Лиссах двузубкой называют совсем другую траву, она бы и сама узнала об этом, если бы сперва поговорила с людьми, кто чем тут пользуется; но как она поторопилась показать себя, то и попала в беду, выставив себя на посмешище, оттого что эта двузубка на ней запахла так, что соседи посылали к ней спросить, не случилось ли чего, а уж о том, чтобы выйти куда-то, она и думать не могла. За несколько дней, что просидела она взаперти, ей удалось ваннами и мазями вытравить этот запах, хотя так она от него натерпелась, что ей казалось, он с ней теперь повсюду, и оттого былая ее смелость в обхождении пропала; к тому же стоило ей вспотеть – а при нашей жизни это постоянно случается – от нее начинало тянуть, как от забытого мясного салата, так что ей ничего не оставалось, как куда-нибудь уйти. От этого вышло, что многие люди в тех краях, когда заходила о Ворвене речь, приписывали ей какое-то невероятное бесстыдство и проделки чуть ли не преступные, словно она ведьма, грызущая надгробья, а не приличная женщина, когда же их спрашивали, откуда им это ведомо и есть ли тому верные свидетели, не могли ничего толком доказать и плели вздор, однако твердо стояли на том, что уж это, мол, правдивей всякой правды. Поэтому твой отец, когда отправлял меня с тобою, настрого заповедал, чтоб ты не делал ничего, не присмотревшись, как ведется в тамошних краях, потому что легче легкого прослыть невеждой, когда следуешь обыкновениям своей родины.
Так говорил Евфим, а я, повесив голову, его слушал.
II
Сим приключеньем началось мое школьное бытие: так познакомился я с Филаммоном – ибо тот старец, что подал мне руку, и был знаменитый Филаммон, чья слава привлекла меня в Апамею, а юноши, отпотчевавшие меня своим остроумием, – будущие мои сотоварищи по риторической науке. Назавтра я вступил в его классы. Когда открылось мне, как тут люди жизнь проводят, я был немало удивлен, уверенный, что молодые люди сидят, как в кувшине запертые, и ни о чем, кроме занятий, не помышляют; но все иначе оказалось. Одни, и правда, тратились на книги, другие – на перепелиные бои, а иные на то и другое; а как рассчитывать трат они не умели, а деньги им не волшебством доставались, почасту видел я своих товарищей терпящими жестокую нужду: в унылом его доме жаровня стоит холодной, из щелей мыши смотрят с укоризной, глаза ввалились, лицо бледное, волосы всклочены, так что от одного вида его хочется есть; начнет составлять речи – все сворачивает на то, как Диомед ужинал у Ахилла в шатре или как потчевала богов добрая Бавкида; ляжет спать – и снов его голод не оставляет своим попечением, выводя перед ним застолье, которым он распоряжается, как полководец битвой, то сардины с миндалем заставляя завязать стычку, то свиной рубец пожертвовать собой, чтоб прикрыть отступление почек, а кролика в винном соусе оставляя в засаде. Иные зарабатывали, сочиняя для других речи: тут впервые я узнал, что есть люди, которые столь мало из школы взяли, что, уже начав выступать в суде, за благо считают заказывать себе речи у тех, кто еще из класса не вышел, поскольку у них усердия больше, а дорого им не платят. Читал я эти речи и с тех пор числю голод среди главных вдохновений оратора. Иной же, шатаясь полночи неведомо где, поутру, когда надобно в класс, спит непробудно, ибо петухам, какие были у соседей, он давно свернул шеи, и в доме у него стоит запах всех харчевен; жилье его заткано мраком, дверь не скрипнет, и разве к тому часу, как пустеет рынок, он насилу опоминается в своей постели, дрожащей рукой ощупывая себя и все, что кругом, и подбородок у него то и дело ударяется о грудь. Скромно помалкивая при беседах моих товарищей, я слушал, как они с презрением говорят об отцах, кои сыновей посылают в финикийские школы учиться праву; как рассказывают за верное, что такой-то ритор добился своей славы колдовством, ибо дома у него хранятся под красным покрывалом две женские головы, которые во всем ему советуют; от такого-то разбежались без уплаты ученики, так что он теперь бегает от булочника, на улицах не глядит никому в глаза, а когда выследит и ухватит его у всех на виду жестокий заимодавец, утоляет его гнев серьгами, снятыми с жены; дивился я бесчувственному смеху, с каким они о том говорили. Думаю, этому причиной было скорее свойственное им легкомыслие, чем жестокосердие, а впрочем, тяжко было попасться им в ожесточении. Приехал к нам в город софист из Гераклеи, с ним несколько воспитанников; наши подстерегли их на улице и осыпали насмешками, спрашивая, как у них в городе, убрали ли уже все, что Кербер наблевал, и по-прежнему ли приезжие, выходя из Гераклеи, оглядываются, не видел ли кто знакомый, что они были в таком непотребном месте. Те в долгу не оставались, понося как могли Апамею и ее жителей; с обеих сторон неслись обвинения в таких пороках жизни и речи, о которых многие впервые слышали; а когда поднялось остервенение и затмило разум, там пошли и кулаки в ход, и не обошлось без сломанных носов и свернутых челюстей; насилу гераклейские бежали с поля, волоча тех, кого ноги не несли, наши же остались с неутоленной потребностью в справедливости, оглядываясь, на ком бы ее выместить. На свою беду шел мимо какой-то человек из бани, довольный и ничем в это дело не замешанный, а тут крикни кто-то, что этот вот аплодировал гераклейцу, когда тот держал речь о владычестве разума над вожделениями; тотчас подхватили его на ковер и давай подбрасывать, а он только охал в высоте. С жестокой этой забавой я впервые познакомился. Счастливцем себя может считать тот, кто мимо ковра не упал. С неохотой отпустили они этого человека, и он удалился, хватаясь за бока; если он что и думал об учениках апамейских школ, то благоразумно придерживал, пока не отошел подале; для моих же товарищей это было обычным времяпрепровождением. Со мною, впрочем, были они добродушны и ничего больше на мне не проделывали, а я давно простил им бывшее; среди них завелись у меня добрые знакомцы. Я нетерпеливо ждал, когда глава нашей школы выступит с какой-нибудь речью, которым я столько похвал слышал еще у нас дома, однако же он того не делал и срока не назначал, и в классах занимался с нами лишь его помощник по имени Диофан, человек глубокой учености и ворчливый. За всем тем Филаммон никогда не отказывался объяснить ученикам, что им было непонятно или недостаточно, и многие для того ходили к нему домой или даже он в их обществе прогуливался за городскими стенами. Он бы и мне, полагаю, не отказал, ибо ничего иного я не видел от него, кроме неизменно ясного и ласкового обхождения, однако я стеснялся к нему пойти, думая, что он до сих пор помнит, как вынимал меня из бочки, и лишь косясь на те счастливцев, что рассказывали о своих беседах: я ревниво сравнивал их с собою и всегда приходил к выводу, что ничем они не лучше, чтобы Филаммон любил их, а не меня. Славолюбие было во мне сильно, и оттого я еще более мучился, вспоминая, с каким стыдом вошел в эту школу.
III
В ту пору приключилось со мной примечательное дело. Шел я из школы домой, как бросился ко мне какой-то человек, окликая по имени, и заставил остановиться. Примечая мое удивление, он сказал, что причиною его поступку моя известность. Я спросил, точно ли он обо мне говорит, он же, свидетельствуя, что не ошибся, сказал, что я такой-то и оттуда-то, в городе нахожусь от силы полмесяца, но великие мои дарования и добрые успехи сделали то, что здесь многие обо мне толкуют, а иные сулят великую славу. Он вертелся вокруг меня, трогая за руку, заглядывая в глаза и приговаривая всякие лестные вещи, я же так был несмыслен, что поверил ему, как ребенок, в том, что город полон мною и все местные пророки узрели мой знатный жребий. Тут он объявил, что не может на меня наглядеться, и это не дивно: есть-де один человек, столь приверженный искусствам, что отдал бы все золото Азии и уж точно все, что у него есть в доме, лишь бы меня увидеть, и если мне угодно, он тотчас меня к нему отведет. Я, надувшись от тщеславия, пошел за ним следом, он же бодро пустился по улицам, но вскоре остановился и сказал:
– Припоминаю, что я сегодня не нашел времени пообедать – так заняла меня любовь к словесности – и ноги мои, чувствую, слабеют и гнутся, но если мы зайдем куда-нибудь, хоть бы вот сюда, ручаюсь, я потом в два счета приведу тебя в то место, куда обещал.
А как были у меня при себе деньги, мы зашли в харчевню, где он накинулся на рыбу и яйца с таким жаром, словно они тоже всего неделю в городе, но уже заставили о себе говорить; рот его был полон жареной треской и моими талантами; хозяину он указал на меня, говоря, что пусть запомнит нынешний день, затем что посетила его заведение будущая слава их родины, цвет красноречия и кресало остроумия; людей, сидевших за кружкой, он приглашал разделить с нами трапезу, уверяя меня, что тут все как один поклонники искусств, и они, не дожидаясь второго приглашения, накинулись на еду и вино, наперебой восхваляя во мне гений Демосфена и щедрость Александра; когда же они насытились, а я расплатился, мой вожатай поднялся и повел меня дальше. Долго мы шли по улицам, куда не забредал я прежде, ибо, кроме школы, мало где бывал, и наконец он ввел меня в какой-то темный дом, где у стены на скамье сидел человек, и, указав на него, объявил:
– Вот, господин мой, тот человек, который все отдаст, лишь бы тебя увидеть!
Едва молвив это, он с хохотом кинулся вон из дому, увернувшись от моей руки: ибо я успел разглядеть, что тот, к кому он меня привел, был слепой. Я кричал ему вослед все поношения, какие можно прибрать быстро, ибо не рассчитывал, что он остановится меня дослушать, и ничем не стеснялся в гневе, как вдруг слепец, доселе молчавший, тонким голосом и опасливо меня позвал. Я устыдился и заговорил с ним почтительно. Он сказал мне, что я не первый, кого этот пройдоха дурачит подобным образом, ибо промысел его состоит в том, что, весь день слоняясь по улицам и подслушивая, о чем люди толкуют, он к ним подступает, словно к знакомым, и корыстуется их простодушием. Тем он живет, а малые крохи уделяет бедному слепцу, хоть и тягостно питаться от такого скверного дела. Много молодых людей под этим кровом перебывало, от честолюбия раздраженных, они жестоко бранятся и на сбежавшего наглеца, и на него, хоть он ни в чем не повинен и не так уже страдает оттого, что отнято у него зрение, как оттого, что остается при нем слух; а потом они уходят, и что с ними далее, Бог весть, а только он думает, что ничего хорошего, ибо тщеславие ввергает людей в тяжкие опыты. Напоследок он просил меня расчесать ему бороду, затем что сего давно не делалось, и ему кажется, что она совсем свалялась; я отыскал поблизости гребень и удовлетворил его желанию, расчесав его бороду, жесткую, как собачья шерсть, а после распростился со слепцом и скаредным его жилищем. Оттуда идучи, я думал над тем, что он мне поведал, именно, какие преграды ставит фортуна перед теми, кто ищет славы, и сколь она в этом изобретательна, словно терзать и дразнить таких людей для нее особенное удовольствие; а чтоб они не вовсе отчаялись, укрепляет и ободряет их чудесным образом, как, например, Цицерона, который, врагами своими будучи изгнан из города, ночевал в какой-то деревне и во сне видел, как он по местам пустым и непроходным скитается; предстал ему Гай Марий, имеющий при себе все знаки консульского достоинства, и вопрошал, отчего он идет в этой глуши и так печален, а услышав о его невзгодах, взял его за руку и велел ликтору отвесть его во храм, где хранится для него лучшая надежда; так потом и вышло.
Придя домой, я рассказал Евфиму случившееся, не опустив и моих соображений, он же отвечал мне:
– Это правда, с людьми, желающими славы, случается много такого, чего бы им и на ум не взошло, веди они жизнь тихую и незаметную. В Маронее был в городском совете один человек, не имевший на что пенять, кроме шепелявости, из-за которой он делался робким и не мог просиять в своем городе, как заслуживал. Этим он весьма тяготился, между тем как домашние и друзья советовали ему, в меру своего разумения, как поправить дело, ему же одно не нравилось, другое не помогало; и наконец, ни в чем не найдя успеха, решил он идти путем древних ораторов и начал выходить с полным ртом камней на берег моря и там упражняться в речах о разных предметах. Каждое утро он со своими камнями в сосновом ларчике проходил по городу, так что люди, видя такое усердие и пылкость, стали почитать его опорою общего благополучия, а некоторые тайно ходили слушать его и потом между собою спорили, о чем он держал речь и какие доводы выдвигал. Но поскольку нет живого человека, который, чем-либо выделяясь, избежал бы зависти, один из именитых горожан, тайно ему недоброхотствуя, подговорил его слугу, чтобы подобрался к ларцу с камнями и намазал их той смесью, что делается из толченой горчицы и белого уксуса и хорошо годится, чтобы хранить репу. И этот слуга не устыдился своего поручения и не отступился от своего бесстыдства, но открыл ларец и сделал все, как было велено, и когда его хозяин, как обычно, набрал на берегу полон рот этих камней, не успел он и обратиться к народу, как в глотке у него жестоко загорелось. Он кинулся от моря в город, стучась в каждую дверь и заклиная дать ему воды, но никто не мог взять в толк, чего ему надобно; правду сказать, это была и не речь, а скорее мычание, какое исходит от земной глуби, когда в храмах совершаются чудеса. Потому иные решили, что он, испытав все прочие виды витийства, приступил к упражнению в дифирамбическом слоге, и пока он бегал от дома к дому, полный огня и гнева, люди смотрели на него с благоговением. С той поры его чтили, как никого, ибо он теперь был не просто честный гражданин, но человек, наполненный божеством, а в Маронее это уважается, и слава его почиталась за важное в окрестных землях, где и своих достойных мужей немало. Но хотя его шепелявость такими опытами не исцелилась, красноречие его с той поры отличалось удивительной смелостью, одушевляемое негодованием, ибо он помнил в своих земляках людей, не давших ему пить, когда он о том просил. Так посрамлены были козни замышлявших на него, а что до горчицы, то она хороша, если кто заболел летаргией: когда увидишь, что человек теряет желанный сон и склонен ко всякому безрассудству, намажь ему горчицею ноздри, и не ошибешься. Твой отец, посылая тебя сюда, велел тебе стараться превзойти других и отличиться в приличном деле, а для того надо ко всему подходить с разбором, потому что никогда не знаешь, во что впутаешься.
Сим уместным поучением наш день и кончился.
IV
Однажды поутру, когда ждали мы нашего наставника, один из сотоварищей моих, по имени Ктесипп, из тех, кто устроил мне в первый день забаву, сказал:
– Не будем даром терять времени; с вашего позволения я задам предмет и выберу ораторов, а остальные пусть будут судьями. В городе чума; городской совет решает спросить Аполлона, как ее избыть; жрец от лица бога отвечает, что надобно принести в жертву девицу, дочь одного из знатнейших мужей; у жреца есть сын, а девица эта – его невеста. Я буду за жреца; ты, Гермий, будешь отец девицы: тебе говорить первым; ты, Флоренций, выступишь за сына; а ты, – поворачивается он ко мне, – Алкиноем, кажется, тебя зовут, – представишь девицу, да смотри, будь убедительней.
Гермий, в лице и движениях выказывая приличествующую скорбь, помолчав немного, словно волнение ему говорить не дает, начал с заслуг своего рода: никто не скажет, что он или предки его не были среди первых, когда надобно было или мужество, или щедрость; исчислил он дары свои и благодеяния городу, при каждом приговаривая, что добро подобает творить в безмолвии и что, не будь нынешних обстоятельств, не только что согражданам, и самому себе он никогда бы о том не напомнил. Затем перешел к благочестию: оно примиряет людей с богами, оно граждан связует друг с другом, оно елей в бурном море, лампада в трудах, корень добронравия; кто не имеет его, всякой добродетели чужд. Паче всего, однако ж, следует нам остерегаться того, кто берется посредничать между людьми и небом, не будучи Гермесом, но из всей его божественной природы унаследовав одну неуловимость. Разбирая дела человеческие, мы столь благоразумны, что на основании одного свидетельства не решим дела; здесь же, где не о краже речь идет и не о потерянном товаре, но о воле богов, одному человеку доверимся, пусть бы он был лучше всех?.. На чем, скажи, основана твоя уверенность (поворачивается он ко Ктесиппу)? Может, вдохновение на тебя низошло, ты полон богом и, им движимый, судишь и требуешь? Да мало ли мы видим влюбленных, наполненных несравненным исступлением и творящих в нем вещи, которых ни на свету, ни в темноте приличнее не упоминать, и всякое свое бесстыдство почитающих волей могучего божества? Мало ли видим поэтов, в которых вдохновенье живет и которые, однако, сочиняют поэмы, полные нелепостями, каких богу не припишешь? Или, может, знаменья тебя убедили? Не отрицаю, что они от богов, – да верно ли ты их толкуешь? Не клевещешь ли, утверждая, что боги, искони наставляющие нас кротости и чадолюбию и карающие тех, кто сии наставления отметает, ныне, словно скифские требища, жаждут человеческой крови? Не свою ли жестокость им приписываешь? – Он распространился о недобрых намерениях своего противника, указывая на непомерное его честолюбие и намекая, какую силу возьмет тот в городе, если один из влиятельнейших людей, сломленный горем, от дел отойдет; засим призвал сограждан без спешки и пристрастия подумать над тем, что сделать будет быстро, а отменить невозможно, ибо в том, что из этого выйдет для них спасение, уверяет один человек, а о том, что выйдет вечное бесславие, скажет каждому собственный его разум.
Тем Гермий закончил. Соседи мои хвалили его речь, а особливо за то, что удержался помянуть гомеровское «знаменье лучшее всех», ибо есть вещи, которых лучше избегать, так они изношены всяким невеждой, что хочет слыть оратором. Иные же порицали его за слова о поэтах, говоря, что не сообразно с нравом и положением удрученного отца подобное шутовство. Гермий, улыбаясь, отступил в сторону, и Ктесипп свое начал. Он отводил Гермиевы обвинения, ссылаясь на всем ведомую непорочность своего жития – ибо он не токмо перед богами, но и перед каждым из граждан живет – и корил противника: он-де, родительской любовью ослепленный, готов весь город наполнить скорбью, лишь бы в своем доме ее не видеть. За ним вышел Флоренций; видно было, как он со страхом борется; он усердствовал вынудить у слушателей сострадание и так затянул свои жалобы, что Ктесипп, не сдержавшись, крикнул ему:
– Сын мой, эти добрые люди начинают подумывать, что есть бедствия и хуже чумы; заканчивай свою речь, или, клянусь Гераклом, я скажу, что боги передумали и хотят в жертву тебя!
Флоренций совсем смешался и, подгоняемый общим смехом, насилу кончил речь.
– Твоя очередь, – говорит мне Ктесипп, – покажи, чем себя защитишь: слезу ли вызовешь у слушателей или хотя бы повеселишь их перед кончиной.
Тогда я с трепетом в сердце выхожу вперед и начинаю так:
– В каждом роде занятий, сограждане, наибольшее внимание привлекает тот, кто берется за дела трудные и никем прежде не испытанные: на него устремляется общий взор, его хвалят усерднее, коли выходит он из своего предприятия с успехом, ему будет чем оправдаться, если тщетными окажутся его труды и бесплодною смелость. Вы ждете, что я защищу девицу, и наперед знаете, какой я пущусь дорогою: предмет этот столь захватанный – не в укор девичьей чести будь сказано – что каждый из вас приготовился судить не о том, что я скажу, а о том, что он сказал бы на моем месте. Посему, надеюсь, вы меня не осудите, если я решусь взяться за труднейшее, заступившись в этой тяжбе за главного виновника и всем ненавистного ответчика, чуму.
Так я промолвил в твердом ожидании, что меня смехом и шиканьем прогонят с места: но озираюсь, вижу одобрительные выражения и с большей смелостью продолжаю:
– Вот что, думаю, сказала бы она. «Сама себе выхожу защитником, ибо никто за меня не вступится. Вторгся, говорите, в наш город огненосный бог и все опустошил. Разбойником изображаете меня, проклятием людей, словно род мой таков, что его можно безнаказанно хулить. А ведь родила меня Стикс, которою боги клянутся, сестра же моя – любезная вам Победа:
Вот и порода и кровь, каковыми тебе я хвалюся.
Кто, однако, мои противники и в чем меня обвиняют? Вот, выступают Законы и, поочередно представляя все, что приходит со мною – младенцев смерть похищает из колыбели, на площадях звери селятся, в нетронутые виноградники не сборщик, но зима входит, – говорят: “Неужели затеваешь ты погубить нас и наших чад? Или, по-твоему, может устоять город, где богам не верят, добродетель не чтут, ни небесного, ни мирского правосудия не боятся? Умолчим о том, что каждодневно гибнут у нас и консулы, и прочие магистраты, и непорочные жрецы, и великие мужи, отечества своего благодетели и спасители, – но как оплачем то, что самые знаменья небес пришли в ничтожество? Одним ведь являются в людском образе демоны, поражая их, и тотчас охватывает их болезнь; священные обряды им не помогают; они запираются в доме и на зов не откликаются, боясь, как бы зовущий не оказался демоном. Другим во сне приходит видение, предупреждая, словно в насмешку, о вещах, которых избежать нельзя; большинство же ни наяву, ни во сне не получает предостережений. Кроме того, у самой болезни нет ни признаков того, чем она кончится, ни общих способов спасения, так что здоровые, отчаиваясь прежде повода, прощаются со всеми привязанностями и, думая лишь о приговоре, что уже навис над головою, теряют и стыд, и благоговение. Назвать ли городом место, где всякий порядок погиб, где плач с тишиною борется и если встречаешь человека, то лишь обремененного чужим телом? Коли ты, как утверждаешь, небом послана, отчего же творишь одно нечестие?”
Так они корят меня, думая, что мне нечем ответить.
“По вашим словам, – говорю, – я, словно великие мужи, не должна рождаться без знамений, однако же этим пренебрегаю; пусть так: но сама я часто бываю знаменьем: для хиосцев, когда они, отправив хор из ста юношей в Дельфы, лишь двоих вновь увидели живыми, это бедствие стало предвестьем гораздо тяжелейших военных невзгод. Впрочем, оставим это и перейдем к главному обвинению: я причиною, что гибнут без остатка верность, справедливость и благочестие. Но если союзники отпадают от пораженного чумою города, язва ли научила их преступать клятвы? Или, скорее, во мне находят они случай выказать то, что прежде предпочитали скрывать? Мне не пристало разворачивать перед вами здешние летописи – я ведь в этих краях гость, хоть и частый, а вы постоянные жители; вспомните, однако, как часто в них пишется, что чума пресекла смуту, понудив забыть о распрях на форуме; сколько раз ваши сограждане, видя в моровом поветрии божий гнев на то, что творится у них на сходках, понуждаемы были выбирать на должности достойных людей; колькрат, узнав во мне небесную кару за свои поступки с благодетелями, бывали они поражены хотя и запоздалым, но ревностным раскаянием! О благочестии нечего и говорить: благодаря мне храмы наполняются, матроны метут волосами землю, учиняются пиры для небожителей, новых богов привозят издалека, старых не избегают, как докучных заимодавцев, а бегут к ним, как к лучшим друзьям и защитникам. Кто сделал для неба больше?”
Но выходит против меня Война и говорит: “Послушай, долго ли ты будешь мне мешать? Если я – искусство, отойди от меня: что славы полководцу, если не его имя, но мор отводит соседей от почти начатой войны, если не его предприимчивость, но багряный недуг гонит и губит Ксерксовы рати? Если же я – некое неистовство, как многие говорят, знай свой черед: нас двоих для смертного рода много, не ровен час, не останется никого, над кем я и ты могли бы справить триумф”. Что мне на это сказать? “Я для твоих – школа мужества, не станешь отрицать?” – “Пусть так, да что проку в этом мужестве, если они обречены умирать позорным образом, не увидев битвы”. – “Разве я не приношу тебе пользы?” – “Все полезное, что от тебя исходит, уравновешивается понесенным по твоей милости вредом; не вижу, за что тебя благодарить”. – “Стало быть, ничем я не отличаюсь для тебя от Фортуны, равнодушно дарующей блага и без гнева их отнимающей?” – “Выходит, так”. – “Да разве, скажи мне, не ставят в заслугу полководцу, что он умел предугадать самое случайность, и не порицают его, когда он говорит: я не думал, что так выйдет? Значит, и я – если уж иных заслуг ты за мной не признаешь – в числе вещей, дающих полководцу выказать свое дарование и распорядительность?”
Думаю, помните вы и вот о чем: встарь из-за меня учреждены были в вашем городе сценические игры. Мудрец почтет во мне устроителя зрелищ: ведь, отнимая у человека и страх, и надежду, отдалявшие его от богов, угашая в нем и гнев, и сладострастие, а напоследок и тщеславие, последнюю из одежд, с его души снимая, я делаю его зрителем всему, что совершается, и почти божественным, ибо ничто не нудит его покинуть место и выйти на сцену».
Так я, распаленный вдохновением, защищал моровую язву от моих сотоварищей, но только собрался перейти к нынешним обстоятельствам – чего она хочет от города и зачем ей эта дева, быть которой я уклонился, – как вошел Диофан, и речь моя прервалась.
V
Через день-другой, когда школа была закрыта по случаю праздника, я иду по улице, разглядывая прохожих, и слышу, кто-то меня окликает: оглядываюсь и вижу Ктесиппа. – Куда, – говорит, – идешь, защитник чумы? – Туда и сюда, – отвечаю, – а все больше никуда. – Так пойдем вместе: или ты думал пропустить общую забаву? – А что такое? – Евтих украл коврик, и все намерены о том говорить. Скажи и ты, коли у тебя так хорошо выходит. – Что, в самом деле хорошо? – спрашиваю я, довольный без меры. – Некоторые порицали несоразмерность частей, – отвечает он, – но я сказал, что нельзя судить об этом, коли не слышал речи целиком. Довелось бы тебе слушать нашего Филаммона… – Отчего же он не говорит? – Да разве ты не знаешь, что он отрекся от речей и замкнул уста, после того как лучший его друг погиб в никомедийском бедствии? – Жестоко это, – говорю, – лишать людей того, что могло бы их утешить. – Многие с тобой согласятся, – отвечает он, – но всего полгода минуло, и скорбь еще язвит ему душу, когда он вспомнит, как великий город в одночасье стал ничем, как выли небо и море, свидетельствуя о великом гневе, и как пощаженное землею доел огонь. Надеюсь, мы в скором времени его послушаем, ибо это отрада, ни с чем не сравнимая. – Пусть небо тебя услышит; а что там, ты говоришь, с Евтихом? – О, это чудесная история. На днях шел он по улице, с кем-то беседуя, и, заглядевшись, наступил в корзину с рыбой, которую старуха несла с рынка, да остановилась передохнуть. Что он не передавил, то рассыпалось, и «до того уж дошло, что ни одной афии ей не осталось», как говорится. Старуха бранится и охает, Евтих смиренно просит прощения и подбирает для нее то, что с морскою крапивой должно было лежать на сковородке, а не с собачьим дерьмом посреди города; старуха же, искоса глядя на Евтиха, стоящего с рыбой в руках, словно Протей-гостеприимец, проклинает день и час, принесшие его в город, и спрашивает, откуда он такой прибыл на ее несчастье. Евтих, всегда готовый рассказать о своем отечестве: – Я, – говорит, – родом из Аданы, прекрасного города и славного; если пойдешь из Тарса в Мопсуестию, к нам непременно заглянешь. У нас в чистоте соблюдаются нравы предков, которых там поселил Помпей, потому что надо же было куда-то их девать; оттого мы кичимся перед Аназарбом и Кастабалой, лишенными такой славы, и вечно ссоримся с Тарсом, жители которого хвалятся тем, что едва не утопили Александра, а нам это завидно.
– Так, стало быть, – говорит старуха, – ты киликиец? Знаешь, как говорят, что пришли бы первыми в ад каппадокийцы, кабы вы у них по пути сандалий не украли? Чего ж ты сюда пришел: неужели нет у тебя на родине ни школ, ни учителей?
– Как не быть, – отвечает Евтих: – был у нас достопочтенный Квирин, учивший красноречию, а ныне пафосских краев правитель; сыну его прочат большую славу, если болезни его оставят. Был и Деметрий, благочестие свое прославивший надгробною речью о брате, а набожность – хвалой Артемиде тарсийской; он оставил кафедру ради трибунала и правит Финикиею, никого не осуждая неправедно, лишь киликийские школы обрекая из-за него скорбеть. В Тарсе учит Аресий и в учениках недостатка не знает. Есть Акакий, человек изумительных дарований, затмевающий многих, и Евагор, от молодости пылкий; есть и Данай грамматик, сына своего, Дифила, напитавший древними словами; есть Асклепий поэт, у всех у них учившийся, а ныне пишущий о древностях, так что каждый город, им помянутый, может отныне не бояться землетрясений: все уцелеет в стихах Асклепия. Был еще Софрон, человек до того опустившийся, что у него в классе вместо завесы была простыня из блудилища; впрочем, и он, говорят, хорошо учил проблемам и парафразам и даже составил книжку об этом. Без преувеличения можно сказать, что киликийская земля кипит красноречием, и если ты спросишь, кем же наши школы прославились, кого они сделали риторами, найдешь их выучеников по всей Азии, где они правят городами, вершат суд, учат с кафедры, а всего более – в Аиде, куда болезни, тяготы и несправедливость их до срока низвергли. Вот отечество, которым я пред тобою хвалюсь; а если сам я здесь, то не от неразумия и неблагодарности, а лишь оттого, что непоседливый мой нрав и неугасимая любознательность обрекают вечному труду мои бедные ноги.
Так говорил Евтих – и, право, никто не воздаст тамошним краям лучшей похвалы – однако не умягчил сварливой старухи.
– Значит, ноги тебя носят, – говорит она. – Ищешь, поди, что плохо лежит?
– Нет, зачем же, – отвечает Евтих.
– Так я тебе и поверю, – говорит она. – Попробуй-ка, укради у меня что-нибудь, а если нет, будешь вечным позором своих краев. Клянись прахом отца!
– Лишь бы тебе угодить, – говорит Евтих: – однако, добрая женщина, отец мой, сколько я знаю, жив-здоров, и праха у него если есть, то самая малость.
– Мне до этого дела нет, – говорит старуха. – Если отступишься, я тебя запозорю по всем перекресткам.
Коротко сказать, Евтих поклялся прахом отца, сколько его есть и получится в будущем, что украдет самое ценное, что есть у нее в доме, не позднее завтрашнего утра. Потом Евтих любезно проводил ее до дому, где она заселась, как мышь в сыре. В этом доме внизу гончарная мастерская, которую держит муж ее внучки, а мальчик-сирота ему помогает. Евтих угощает мальчика яблоком и заводит с ним милую беседу. Старуха смотрит из окошка и гадает, не вздумал ли киликийский злодей похитить его невинность, благо не в медной башне та обретается, а среди скудельных сосудов. Напустившись с бранью на обоих, она заставляет Евтиха удалиться, а маленького бездельника – вернуться в мастерскую. Вот уже вечер настает, и из-под шафранной кровати Авроры вылезают все, кто живет чужим добром. Старуха, сто раз проверив засовы и ставни, сидит в темноте, обняв все свои вещи. Вдруг внизу шорох и стук; она опоминается, что мальчик ведь ночует в чулане при мастерской и что это, должно, обольщенное его простодушие позволило Евтиху пробраться в дом. Хватает она палку, скатывается по лестнице и озирается в потемках. Большой кувшин ходит ходуном, в нем кто-то воет и скребется; сообразила она, что Евтих там спрятался, и хвать по кувшину клюкой: тот рассыпается, из его руин выскакивает кошка и носится по мастерской, сшибая горшки поменьше. Старуха за ней, и от них обеих будущие доходы зятя тают, как зима под вешним дыханьем, когда пахарь уже не жмется к огню, а нимфы сплетают хоровод под луной. Евтих смотрит на все это, затаившись в углу, и отчаивается пробраться к старухе в спальню, боясь, что обратно уже не выберется. Наконец, все перебив и прокляв, старуха выбрасывает кошку за дверь и лезет к себе наверх, а Евтих тихо выбирается из дому, ничем не нагруженный, лишь невеселыми думами. Под утро приходит он снова, в руках у него корзина мелко нарезанного мяса; он взбирается на кровлю – Аврора с сонным удивленьем выходит к этому зрелищу – и думает приступить к последней затее, уповая одолеть старухину недоверчивость, как вдруг новая мысль его останавливает. Он спрыгивает наземь и идет со своей корзиной на соседний двор. Скоро вопли изумленной соседки оповещают окрестность, что пролился у нее за окном мясной дождь и куры клюют посланную небесами требуху. Старуха, забыв осторожность, кидается поглядеть, что за чудо спозаранку у соседей, а довольный Евтих прокрадывается в ее покинутые покои, благословляя женское любопытство ко всему, что касается чужих дел. По возвращении старуха спохватывается, что нет покрывала на ее кровати, и понимает, что киликийский штукарь ее провел; в дверь заглядывает зять, спрашивая, что приключилось с его горшками, а в чулане спит мальчик, укрытый украденным ковриком, к которому Евтих прицепил записку: «Я нашел его добродетельным». Вот, друг мой, о чем мы собираемся вести речи, ибо это такое дело, что грешно было бы его не прославить.
За этим разговором мы дошли до городских ворот.
VI
Выйдя из города, мы направились туда, где прекрасный ручей тек под тенью высоких яворов. Там увидел я собравшимися наших сотоварищей: одни ходили по берегу, толкуя сами с собою и то простирая руку, то описывая ею полукруг, другие, закрыв глаза, напоследок пробегали главные пункты сочиненной речи, иные же, кончив говорить, обращались к ближайшему дереву в победоносном ожидании, какие возражения оно предложит. Между прочими я приметил Евтиха, принявшего столь скромный вид, словно не он был виною столь пышного собрания. Ктесипп призвал всех быть серьезными, как избранный предмет требует, и спросил, кто готов положить начало состязанию. Я сел на берегу подле Гермия, бросавшего ветки в воду. Толкали вперед Мариана, но он слова не мог вымолвить, будто божество, владеющее здешними деревьями, напустило на него оторопь. Тогда встал Басс и начал так: «Бессмертные боги, чья воля властвует над человеческим родом! вы сделали так, что не новой опасностью оказалось это дело для честного человека, но новой опытностью». За ним Филоксен вышел с такими словами: «Удивлением, о судьи, наполняет меня человек, требующий от другого клятву, которой и соблюдение, и нарушение равно позорит обоих, – удивлением, говорю, ибо мне дивен тот, кто осаждает чужую стыдливость, не заботясь о своей». Их обоих хвалили. Тут Гемелл вызвался произнести речь, какую произнес бы Мариан, если б не страшился: ему отвечали, что для того, чтобы один оратор мог изображать другого, оба должны сперва научиться изображать самих себя. После этого выступил Арсений и начал восклицанием: «Берегись, коли не украдешь!» – а затем, изобразив, как негодная старуха принудила Евтиха поклясться и какую выказал он изобретательность, чтобы и клятвы не нарушить, и вреда не нанести, кончил речь обращением к воображаемому обвинителю Евтиха: «Вот мои доводы, равных которым у тебя, думаю, нет под рукою: берегись, коли не украдешь!» Гермий мне прошептал, что Цестий Пий, слыша, как один юноша пользуется тем же приемом, сказал ему гомеровский стих: «Слово начну я с тебя и окончу тобою». Я же не знал, кто таков Цестий Пий, но, думая, что не стыдно не знать, а стыдно не спрашивать, спросил Гермия, и тот с избытком удовлетворил мое любопытство, поведав, что этот славный ритор был его земляк и что у них в городе давно думают поставить ему статую, но не уверены, что она долго простоит. Цестий не одобрял ничьего дарования, кроме собственного; мало кто избегнул и его недружелюбной наблюдательности, и несдержного языка. Когда Квинтилий Вар, взявшись за тему, казавшуюся всем благодатной, произнес речь, на удивление сухую и скудную, Цестий заявил оратору, что теперь никто не обвинит его в наследственной алчности, ибо он-де ушел из богатой провинции таким же нищим, как в нее явился. Ревниво следил он за тем, чтобы риторы не выказывали излишнего увлечения ни философией, ни поэзией, как будто брать свое там, где его находишь, – признак слабости, а не царская привилегия нашего искусства: когда Альфий Флав, произнося речь о безумце, терзавшем свое тело, молвил: «Он сам себе и снедь и гибель», Цестий тотчас уличил Альфия в чрезмерном пристрастии к поэтам: он-де слишком много времени отдает человеку, наполнившему мир учебниками любовного дела, – а все потому, что такие слова есть у Овидия. Альбуций Сил часто служил мишенью его шуткам. Когда Альбуций, в длинной и довольно нелепой речи оплакивая нынешнее состояние риторического искусства, помянул софиста Гиппия, прибывшего однажды в Олимпию, не имея на себе ничего, что не было бы сделано его руками, от хитона с пояском на персидский манер до перстня и флакончика с елеем, не говоря уже о сочиненных им к этому случаю трагедиях и дифирамбах, и раз за разом повторял, что никто из нынешних на такое не способен, Цестий посоветовал Альбуцию провалиться в отхожее место: так, мол, исполнится его желание быть с ног до головы во всем своем. Зато и сотоварищи его ревностно подстерегали, когда споткнется Цестий. Однажды держал он речь о начальнике пиратов, вставив туда описание «дремотной ночи, когда все поющее под звездами молчало»: по окончании Юлий Монтан с притворным сочувствием спросил, не одолжить ли ему плащ, и при виде недоумения пояснил, что боится, как бы Цестий не остался голым, когда поэты, у которых он набрал взаймы, придут требовать отдачи; он намекал, что Цестий не устает грешить тем, в чем не стесняется винить других. А за неприязнь к Цицерону, которую питал он с юности, ему жестоко отомстил Кассий Север, вызвавший его на преторский суд за преступление, не оговоренное законом, а затем и ко второму претору по обвинению в неблагодарности, и обещавший обеспокоенным Цестиевым друзьям впредь ему не докучать, если только Цестий присягнет, что Цицерон его красноречивей. Цестию ведь поклонялась, словно герою, толпа юношей, о которых говаривал Кассий, что они открыто предпочли бы Цестия Цицерону, если б не боялись побоев, и что из речей Цицерона им известны лишь те, на которые отвечал Цестий. Впрочем, и тут его не оставляли насмешками: когда он вздумал произнести речь против Флакка и начал ее с безмерной кичливостью, грозя Цицерону, помимо бедствий, им пережитых, еще и тем, что вышел наконец ему во сретенье соперник, много сильнейший, кто-то из слушателей крикнул, что знает о том Цицерон и загодя ответил Цестию в той же речи, именно там, где говорится: «Прошу вас, азиатские свидетели, если вы хотите знать, много ли доверяет вам суд, вспомнить не то, что иноземцы о вас говорят, а что вы сами о себе думаете». В общем хохоте потонули слова растерянного Цестия, и остался оправданным Флакк.
VII
Тут Евтих принялся всех перебивать, повторяя, что по справедливости и ему должны дать слово.
– Сиди, друг мой, – сказал ему Ктесипп, – ты свое дело сделал; а если тебе так уж хочется поговорить, скажи за старушку, это будет по-честному.
Евтих согласился и слезливым голосом начал:
– Видно, в самом деле ушла из мира справедливость и пирует теперь с богами, коли можно творить все, что угодно, и не бояться себе суда. Пропал прекраснейший из ковриков, оттого что этому сквернавцу вздумалось протащить его по горячей жаровне. Посмотрите, о судьи, на него, посмотрите и скажите, можно ли подумать, что эти дыры и сажа некогда были чем-то таким, чем можно гордиться перед соседями? А ведь здесь выткан был Одиссей с товарищами, как они плывут по морю, а Сирены поют им свои песни. Вот здесь сидели люди, могучим усильем налегающие на весла, а теперь подумаешь, это копченые свиные ножки в темноте; не корабль, а горшок печной, а мачта из него торчит, как запеченный угорь с тмином. Там вон стоял человек, имя запамятовала, затыкающий себе уши лучшим воском, какой можно купить: осталось от него ухо и поднесенная к нему рука, будто оно прислушивается невесть к чему. А вот здесь, где теперь ничего, была чудесная гармония, разливавшаяся над морем, так что забудешь о небе и о доме, слушая все это: так пели Сирены, певицы, лучше которых не бывает на царском пиру, а теперь погорело и море, а от Энио – вот тут она, бедняжка, стояла, у самой воды – остались лишь лапы с когтями, навроде кухонных отбросов, да тень на траве, а веретена, которое она крутила, как не бывало. А вон там, откуда я высовываю палец, обретались две сестрицы ее родные, Гесперида и Подагра, хотя тут вам придется поверить мне на слово: уцелела от них лишь горстка перьев, и подушки приличной не набьешь. Посередине же стоит у мачты сам Одиссей: одной половины у него нет, а вторая на совесть перемотана ременными шлеями, так что будь он целый, ни за что бы ему не выбраться: он глядит с таким любопытством, будто тут есть на что смотреть. Коврик этот, о судьи, достался мне от моей матери, а ей – от ее матери, которая сама выткала все это по рассказам надежных людей: а я теперь лишилась своего приданого и стою тут, как нагая сирота, ожидая от вас, что вы по полному своему и беспорочному милосердию покараете этого срамника и нечестивца, чтоб он пуще огня боялся спальни честной женщины.
Эта прекрасная речь встречена была общим хохотом, а Гермий меж тем рассказывал мне на ухо:
– В ту пору, когда правил Азией Марк Цицерон, сын оратора, ничего не унаследовавший из отцовских дарований, кроме гостеприимства, Цестий однажды у него обедал. Скудную память, которую дала Цицерону природа, отняло у него опьянение, потому он то и дело спрашивал, как звать того гостя, однако имя Цестия надолго с ним не оставалось; наконец раб, чтобы подкрепить его память какой-нибудь приметою, на вопрос, кто это там на нижнем ложе, отвечал: «Это Цестий, который говорит, что отец твой не знал грамоте». Тут Цицерон, хлопнув в ладоши, велит нести плети и потчует гостя по-новому, вымещая обиду отца на хребте Цестия. Некоторые, впрочем, говорят, что до этого дело не дошло и что Цестий избежал порки, отделавшись шутками и лестью, но у нас в Смирне держатся иного мнения. В скором времени Цицерон собрался в один городок неподалеку, прознав, что у тамошних жителей сохраняется в почете статуя Марка Антония. Надобно знать, что Цицерон, будучи консулом, распорядился убрать все изображения Антония, отменил все прочие почести, какие были тому дарованы, и постановил, чтобы впредь в Антониевом роду никто не именовался Марком. Постановления эти Цицерон исполнял столь ревностно, что там, где он проходил, не оставалось никакого следа Антония, и люди, ждавшие его прихода, сильней всего опасались напомнить ему о давнем враге. А поскольку намерения Цицерона не были тайными, а действия его – быстрыми, Цестий, давно ждавший случая ему отплатить, опередил его появление. Прибыв в город, он нашел надобных людей и уговорился с ними, не жалея денег, лишь бы выполнили работу за ночь, и когда Цицерон со свитой вошел в ворота, все изваяния, сколько их ни стояло по улицам, обнаружились собранными в кружок на площади. Их было немного, потому что город был небогатый и не имел ни столько благодетелей, ни столько средств, чтобы быть благодарным больше чем пяти-шести людям одновременно; Антоний же, когда прибыл в эти края ради войны с парфянами и потребовал от городов выдать за год столько же, сколько они насилу насобирали для его врагов за два года, об их городе то ли забыл, то ли пожалел выскребать из него последнее. Больше всего они чтили своего речного бога, уверяя, что по его вмешательству царь Антигон, проходя этими местами с войском, не заметил их города; у нас в Смирне думают, что нет нужды вмешивать речного бога в то, что могло случиться по естественным причинам. Итак, когда Цицерон, видя перед собою хоровод изваяний, спросил, кто из них Антоний, оказалось, что горожане нетвердо это знают, так как привыкли видеть статуи на своих местах, а местные ваятели таковы, что, кроме места, мало что отличало статуи одну от другой, и даже благородство у них на лице было написано совершенно одинаковое. Каждое изваяние рождало спор: одни говорили, что это Дионис, другие же – что Метелл Нумидийский, ведший жизнь философа хоть и не здесь, но все же достаточно близко, чтобы служить для местных жителей недосягаемым примером. Раздраженный тем, какими бестолковыми людьми он правит, проконсул хотел уже выволочь из сборища статуй первую попавшуюся и наречь ее Марком Антонием, однако нашелся человек, свидетельствовавший, что это статуя славного оратора Азиния Поллиона, которая в сильный ветер упала и сломала ногу базарному прорицателю, а узнать ее можно по тому, что у нее правая рука отбита и не в ту сторону приделана, больше же ничего он об этом человеке сказать не может ни дурного, ни доброго, и за что его здесь чтут, точно не помнит; вследствие этого проконсул, боясь быть обвиненным, если сгинет от его рук изваяние какого-нибудь божества, пустился в обратный путь, ничего не сделав и оставив горожанам разбираться, кто у них чего заслуживает. Говорят, что Цестий сочинил потом речь на эту тему, вставив в нее оракул, некогда полученный горожанами на вопрос, что им сделать, чтобы жить тихо; ответ бога был таков, что они не узнают волнений, пока будут находить вещи там, где их оставили; я, однако, держусь мнения, что Цестий сочинил этот оракул для красного словца и чтобы вмешать небеса в свои проделки.
VIII
После этого Сосфен сказал: «Говоришь, ты нашел его добродетельным: верю; но таким ли ты его оставил?» – и расписал, как Евтих стакнулся с мальчиком и какие выгоды от этого получил. Филет сказал: «Ты поклялся прахом, которого нет, чтобы наполнить прахом ее дом». Гемелл сказал: «В ораторе, коль скоро мы почитаем его добрым мужем, ценятся три вещи: благонамеренность, серьезность, удачливость. Сколь благонамерен Евтих, являет нам старуха в постели, сколь серьезен – мальчик в чулане, сколь удачлив – рыба в корзине». За ним и Мариан, осмелев, произнес речь о том, что Евтих давно замыслил обворовать старушку и под видом покупателя бывал в мастерской, чтобы легче сновать меж запомненных вещей, когда окажется там в темноте; этих предположений никто всерьез не принял. Кто-то порывался изобразить, как старушка, надышавшись в мастерской своего зятя, впадает в исступление и предсказывает приход человека, который обездолит их дом и опозорит ее постель, но ему посоветовали приберечь эту глиняную пифию для праздника умалишенных.
– Умение применяться к слушателям – великое дело, – сказал Гермий. – Правда, тот, кто считает, что искусен в этом, обыкновенно не знает ни себя, ни слушателей; хорошо, если обстоятельства будут к нему не столь справедливы, как он того заслуживает. Однажды Цестию вздумалось посетить родной город, и он, оставив учеников и поклонников, устремился в Азию; но вскоре отчизна его пресытила, к тому же каждый встречный спрашивал, чем он теперь занимается, и тогда Цестий решил отправиться еще куда-то, откуда ему слали письма с упованиями его видеть. Случилось ему перебираться через разлившуюся от дождей реку, где был лишь старик, промышляющий перевозом, которого Цестий сперва принял за корягу, положенную на корме. Зная, что ему нет соперников, перевозчик заломил неимоверную цену, Цестий же сказал ему, что заплатит, но на одном условии: он будет делать свою работу, пока лодочник делает свою, и если лодочнику услышанное придется по нраву, это будет ему платой. На том уговорились. Старик налег на весла, а Цестий начал декламировать размышления Александра, должно ли ему пускаться в плавание по Океану. Цестий считал, что такого рода речи надо произносить по-разному в разных местах: одним образом – перед царями, которым надо давать советы так, чтобы они им льстили, другим – в тех краях, где можно говорить что угодно; и даже между царями надобно примечать разность, ибо одни сносят правду лучше других. Итак, он произнес первую речь, как бы перед самим Александром; она содержала много хвалы и ободрений, умеряемых лишь его опасением жестикулировать. Миновав самое опасное место, он вздохнул спокойнее и представил, что теперь слушает его человек хоть и самовластный, но не вовсе чуждый благоразумия: Цестий вывел перед ним все предстоящие труды, все, что ему надобно будет предвидеть, и все, чего предвидеть не удастся; сколько людей, одаренных разнообразной искусностью и опытностью, ему понадобится, и сколь следует опасаться, что один могущественный, враждебный случай обратит в ничто всю длительность его приготовлений. Наконец оказался он перед народным собранием и тут уже расписал Александра человеком, которого надмение гонит сквозь заветные мраки к дальним берегам мира, а желание слыть богом обрекает пускаться путем, которого боги ему не открывали. Изобразив, как вздымает суда беспокойная обитель неизмеримых чудовищ, он умолк в ожидании, что скажет ему старик, а тот отвечал, что хорош был первый оратор, ободривший его и наполнивший надеждой, а остальные два – хуже некуда, ибо они отяготили его перечислением всего того, о чем ему следовало позаботиться, прежде чем браться за весла, и если б он думал о том наперед, то близко бы к воде не подошел, так что пусть первый едет бесплатно, а остальные пусть раскошеливаются: и сколько Цестий ни бился, сколько ни выходил из себя, а все-таки пришлось ему платить за двух непрошеных советчиков с их худыми речами.
Тут Ктесипп объявил, что игры наши закончены, и обещал всем участникам венки из сельдерея, когда оный вырастет. На разный лад толкуя об услышанном, все пустились в город; пошел и я, качая головой, еще гудевшей от того, что говорилось мне в оба уха.
IX
Обратно мы шли с Флоренцием, с которым я успел сдружиться.
– Отчего ты молчал? – спрашиваю. – Боязно, засмеют, – отвечает, – а ты? – Оттого же. – Тебе чего бояться: у тебя чума хорошо вышла. Не в обиду будь сказано: ты ведь не выглядишь человеком больших дарований, и повадки у тебя простоватые, а когда начинаешь говорить, у тебя на диво складно выходит: не объяснишь, как это тебе дается? – Не знаю, – говорю, – само собой выходит; отступает и робость, точно вокруг никого; видно, есть божество у нашей речи. А что, говоришь, неплоха была чума? Ты ведь слышал, что говорят: понравилось ли им? – Понравилось, – говорит, – хотя иные порицали, что ты сменил тему: пришел-де этот новичок справлять свои Бендидии в нашей улице; кабы нам было позволено нарушать правила, мы бы его обставили; коли берешься своевольничать, так надобно искусней. – Как, например? – Допустим, начать речь за девицу, как от тебя хотели, а в самый разгар ее жалоб изобразить, что нашел на нее дух и вопреки ее намерениям заставляет защищать враждебную сторону. – Кажется, это чрез меру затейливо. – Можно и иначе, а высокомерным быть во вступлении нельзя, вступление отведено для скромности. Филаммон о том говорил.
– Скажи, коли о нем вспомнили: почему наставник наш здесь поселился? Он ведь не из этих краев?
– Да, из канопских пределов, кажется, его род, – отвечает мой приятель, точно новую речь готовит.
– Значит, донимала его дурная ревность? Софисты местные, сговорившись, выжили его из города – ведь там, где он появляется, на всех прочих ложится глубокая тень – или даже, подкупив наместника, всклепали на него небылицу?
– Ни о чем таком я не слышал, – отвечает он. – Знаю два-три города, где преподавал он прежде: из всех шлют ему письма с уговорами, описывая, каких прекрасных людей вырастил он на радость согражданам, и обещая любовь и проезд за казенный счет.
– Так для чего он здесь? Конечно, я обвыкся, но – пусть простят меня духи этого ручья, и этих деревьев, и вообще всего – есть города и славнее, и красивее.
– Тем и хорошо, что здесь и не так славно, и не так красиво.
– Чего ж хорошего?..
– Представь, – начинает он, – что в какой-то приморской деревне, и в ней одной, ловят рыбу в сто раз лучше всякой краснобородки, такую нежную, что не вывезешь: портится, едва попав в купеческие руки; так вот, не полетел бы ты – будь ты не таким, какой есть, то есть человеком, который от внезапной страсти к наукам все детские забавы вдруг забыл, охладел к коням, голубей продал – было ведь такое, скажи?
– Как не быть, – говорю, – и перепелов тоже; а какие были перепела!.. Но прошу, продолжай.
– Так вот, будь ты не таким человеком, а чрева своего ревностным поклонником – разве не полетел бы, говорю, опрометью в эту деревню, не снял бы там закопченной каморки, не смотрел бы на рыбака как на могучего и благосклонного бога, хоть он весь в рубцах от сетей, а к шее чешуя прилипла? Не стала бы тебе эта глушь всего милей, по крайней мере до той поры, как твое горло запросит чего-нибудь нового?
– Понял, – говорю, – так ведь это тщеславие?
– Ну, это уж понимай как знаешь, – отвечает он с досадой, – а что до меня, то я не видал человека лучше Филаммона, и великодушнее, и дарованием богаче.
На этом согласившись, мы в мире дошли до дома. Там я застаю Евфима и спрашиваю:
– Скажи, почему мы тут? – На соседней улице просили чуть меньше, – отвечает, – но у них под окнами проезжают подводы с падалью, так я подумал… – Да нет, я не о том; почему мы с тобой в Апамее? – Так ведь тебе такая припала охота здесь учиться, что ты даже отца своего уломал; аль успел передумать? по мне, так вас терпению надо учить, а не Демосфену… – Нет, нет: а почему учитель наш, Филаммон, здесь живет? – Да мне почем знать? живет, стало быть, нравится. – А вот представь, что есть рыбацкая деревня, где ловят отличную рыбу. – Представил; вот дед твой, спаси его Господь, когда… – Погоди; и ее оттуда не вывезти, потому что она тухнет. – Как так не вывезти, – говорит он, – а крапивой перекладывали? – Уж будь уверен, – отвечаю, – не пожалели крапивы. – Или ткань напитать уксусом и обернуть, чего лучше; а воду кто в чане менял? взять бы его да выпороть рядом с этой рыбой, чтоб посмотрела; или, знаешь, бывают корабли такие с прорезями, так их берут на канате… – Да уймешься ты?.. – Или та рыба, как бишь ее, запамятовал, которую твой отец за обедом хвалит за мягкость, потому что она другой рыбы не ест, а только траву, – она ведь водилась на одном острове и оттуда ни ногой, но потом приказал император, и ее ловят в Риме из окон, потому что стоит императору приказать – вот и твой дед… – Замолчи, или я тебя не пожалею!.. Дашь ты мне закончить или нет? – Прости; слушаю. – Так вот, представь, что такая прекрасная рыба – и только в одной деревне. – Можно сказать? – Да. – Очень жаль. – Так что бы ты сделал? – Ну, – принимается он, пожевав губами, – я бы обошел всех рыбаков и дал каждому на два гроша больше, чем он ее сбывает, и обращался бы с ними уважительно, потому что для рыбака лучше нет, когда с ним уважительно, а потом открыл бы харчевню, чтоб эту рыбу подавали во всех позах, да пустил бы по городу людей рассказывать, что они на веку своем ничего лучше не видали, кроме въезда наместника, и не поскупился бы на них, потому что человека, который складно врет, нельзя в деньгах ущемлять; и всякого, кто ко мне приходил, я звал бы по имени и спрашивал, как его дети и вернулся ли шурин из Бурдипты; а потом, когда слава бы моя, по милости небес, возвысилась и окрепла… – Ну полно, – говорю ему с досадой, – я понял, небо послало эту рыбу, чтоб поправить твои дела, но притчу ты мне вконец испортил. – Ну, прости; хочешь, начнем заново?.. – Нет уж, довольно; час поздний. – Ну так давай спать; Господи, смилуйся над нами и сохрани.
Я было заснул, как чувствую, толкают меня под руку; опоминаюсь и вижу Евфима в темноте.
– Чего тебе? – Ничего; а только я подумал: говоришь, эту рыбу никто живьем не видывал? – Откуда, если она в одной деревне ловится? – Дело! так давай возьмем какого-нибудь угря, обсадим перьями… – Уймешься ты наконец?.. – Да ведь, я думаю, прекрасно можно было все обделать… – Уйди, я спать хочу. – Ну спи, спи; а все-таки с угрем как складно бы вышло; спи.
X
Скоро Евфим счел, что жилье нам дорого обходится, а как приятель мой Флоренций говорил, что хотел бы с кем-нибудь делить расходы, мы уговорились съехаться. У хозяина его была кладовая, которую он очистил, чтобы селить там постояльцев; в ней я водворился, на кровати, овчинами укрытой, а Флоренций поутру будил меня стуком в дверь. Человек он был легкий, тихий и усердный в нашем искусстве и очень горевал, что оно ему туго дается; мне казалось, что главная его помеха в робости, а умел бы от ней избавиться, пошло бы лучше. Однажды пришел он домой, неся мышь в клетке, в какой держат щеглов, важный, словно слонов в триумфе вел; как я ни приставал к нему с расспросами, ничего не добился. Он за ней ухаживал, кормил пшеном и мои шутки выносил терпеливо; а через неделю я проснулся среди ночи и вижу, что у него светло. Выглядываю и застаю моего приятеля полуодетого, перед мышиной клеткой, со светильней в руке, погруженного в раздумье. Вдруг он прокашлялся, рукой повел и вымолвил:
– Поддаться ли сладостным уговорам? Покинуть ли привычные места ради краев, в которых неведомо что уготовано мне случаем и богами?
Тут он снова призадумался, но только я, потеряв терпение, хотел нарушить его одиночество вопросом, куда это он собрался ни свет ни заря и почему с мышью советуется, как он начал снова. Его-де обольщает человек, издалека прибывший, и зовет в азийские края; конечно, этот обольститель во всем от простых людей отличен, и рода царского, и ищет для себя лишь высокой чести, и дано ему судить о божественных красотах, но что выйдет из его смелости? Кто за него, Флоренция, заступится? Правда, что над нами неодолимые боги, и если они обратят взор на какую вещь, впустую ей прятаться; возможно, что обстоятельства не в его воле; кто, однако, не сочтет, что он беспутство отягощает нечестием, виня богов в своих грехах? Оправдаешься ли тем, что увлекли тебя речи сильней насилия, могущественней чудесного зелья? Как себя ни защищай, а люди скажут: «Посмотрите, сколько у него доводов! право, если бы мы не знали, так и поверили бы!»
И так он на разные лады рассуждал, ехать ему с Парисом или нет, поглядывая на мышь, которая занималась своими делами и ничем ему не отвечала. Кажется, его это озадачивало, меня же начинало забавлять, хоть я не мог догадаться, в какое чудачество впал мой товарищ. Я уже подумывал выйти и спросить, как он, возвысив голос, обратил к клетке такие слова:
– Я знаю, что счастье уходит, слава остается; когда же останется от меня одно имя, какова будет моя слава, и не лучше ли мне, чтоб она вместе со мной умерла?
С сими словами он наклонился над клеткой, светильник в руке его зашипел и брызнул на мышь: та, пища, отскочила, а Флоренций с радостным криком опустился на колени, глядя, как она трет лапами нос, словно это какое-то общественное зрелище. Тут я, от любопытства забыв осторожность, высунулся слишком далеко, и Флоренций меня заметил. Он вскочил, то бледный, то красный, пытаясь одновременно загораживать клетку и делать вид, что ничего тут не происходит. Но я пристал к нему не по-прежнему, хоть он и думал опять отмалчиваться:
– Оставь, – говорю, – скромничать: какие у тебя тайны от друга? или ты со мной только расходы делишь?..
Насилу я его уломал и усовестил: все с той же светильней в руках, которая освещала ему дорогу в Трою, он принялся рассказывать мне такие вещи, что я не знал, смеется ли он надо мной или говорит всерьез, сплю я или бодрствую. Он сказал, что вещи, коими занимаемся мы с таким усердием, хороши и всяческих похвал достойны, однако же есть у знаменитых риторов особое искусство, удивительное и почти чудесное. Когда Варий Гемин держал речь, все светильники в зале, где он выступал, а равно всякий огонь во всем квартале, непрерывно меняли цвет, то золотыми делаясь, то пурпурными. Корнелий Гиспан, выступая однажды в доме, украшенном изображеньем Ахилловых коней, сказал: «шерсть их белее лигустра», и не успели его поправить, как скакуны на картине сделались из вороных белоснежными. Когда Квинтилий Вар держал речь перед судьями и несколько враждебных ему слушателей принялись громче приличного говорить, что речь его суха, бесцветна и словно параличом разбита, он чуть возвысил голос, и в тот же миг загорелась вода в клепсидре. Воциен Монтан, проходя мимо дома некоего уважаемого человека, промолвил: «Вы хвалите такого-то, но окажись стены его дома стеклянными, вы бы переменили о нем мнение», когда же кто-то из спутников заметил, что легко бросать такие намеки без доказательств, Монтан произнес две-три фразы, будто бы в похвалу этому дому, его расположению и постройке, и вдруг стена его стала прозрачной, а когда человек, укоривший его, громче всех принялся изумляться, Монтан насмешливо ответил: «Благодарение богам, мы спорили не о том, что под твоей одеждой». Бутеон, придя в дом к старому другу и на пороге известясь от слуг, что хозяин лежит, мучимый подагрой, начал речь о скорби и надежде и не успел дойти до покоев, где мучился его знакомец, как тот уж вышел ему навстречу, сияющий здоровьем, радушием и удивлением. Айеций Пастор, гостя у приятеля в поместье, услышал жалобы его домашних на скворцов, расклевывающих вишню, и спросил хозяина, найдется ли у него флейтист; тот, недоумевая, сыскал ему лысого старика с тростинками, скрепленными воском; Айеций, велев ему задавать темп, начал речь о гневе, и скоро пришел управляющий с вестью, что скворцы снялись всем скопом и улетели, точно ястреб за ними гонится. Фульвий Спарс, в худом челноке перебиравшийся через половодье, сперва терпел, что в щелистое дно река затекает, но потом, видя, что не добраться ему до берега безвредно, начал: «О Харон, Харон, кормчий по водам, которых никто дважды не посещает»; вода перед лодкой разошлась, он выпрыгнул и добрел до берега посуху. Бесчисленные примеры он мне привел и расписал, так что мне казалось, я не в классе нахожусь, а в каком-то амбаре с волшебниками, и не раз я хотел прервать его вопросом, подлинно ли он это говорит, а я слышу, – а когда он умолк, я не знал, откуда начать спрашивать.
– Да ты сам, – говорю, – видел такое? – Нет, – отвечает, – а только это чистая правда. – Откуда ж ты знаешь? – Это все знают. – Так почему ж никто не говорит? – Это, друг мой, – говорит он с важным видом, – как с таинствами: всем ведомо, что там бывает, но никто о том с людьми не толкует. – И что, все ли риторы, по-твоему, наделены такой силой? – Немногие; раньше было больше, теперь вовсе редкость; большое счастье – это увидеть. – Еще бы, – говорю, – коли и ты поверил кому-то на слово, и тому, кто тебе рассказал, думаю, нечем похвалиться: а скажи, нельзя ли прочесть чужую речь и того же добиться? – Да что такое ты говоришь? Неужели не помнишь, как Демосфен, спрошенный, что в ораторском деле всего важней, отвечал: манера исполнения, и во второй раз – то же, и в третий; и как Эсхин, Афины покинув, читал родосцам сперва свою речь, а после Демосфенову, и восхищению их отвечал, что-де не слышали они самого Демосфена, себя же называл слабым чтецом его словес? Или Юлий Монтан, говаривавший, что украл бы у Вергилия многое, если б мог украсть заодно и голос его, и лицо, и всю повадку, затем что слова, из его уст звучавшие прекрасно, у других выходили пустыми и немыми? Разве ты не знаешь, сколь много значат в нашем искусстве блеск очей, важность обличья, голос, каждому слову сообразный, и пристойное движение тела, когда же всего этого нет, то прекраснейшая речь Демосфена – словно дом, покинутый хозяином?
– А что Филаммон, – спрашиваю, – есть у него такой дар?
– Иные говорят, что есть, – отвечает, – другие же держатся мнения, что он таков, как все люди; что до меня, я не знаю, с кем соглашаться.
– Ну, друг мой, – говорю я, – описал ты мне целую Индию риторов, но не дал решета ее просеять; оставь-ка свою мышь да пойдем спать, скоро уже Диофан нас ждет.
– Ну пойдем, – отвечает он, обиженный.
С тем мы разошлись.
XI
Я не поверил Флоренцию, думая, что он надо мной смеется или над ним кто-нибудь, однако слова его не уходили у меня из мыслей, заставляя искать доказательства, что все это пустое мечтанье. Гуляя в таких раздумьях, я поднялся на высокий холм близ порта, откуда видны были все приходившие корабли; я любил оглядывать эту широкую окрестность. На тот раз оказался там человек, глядевший на море. Увидев, что я тем же занят, он важно, но любезно обратился ко мне и спросил:
– Ты, верно, учишься в этом городе красноречию?
Я почтительно отвечал, что так оно и есть.
– Посмотри, какой вид, – молвил он, указывая на гавань. – Есть ли что прекраснее корабля, спешащего к пристани? Какое согласие в движениях гребцов, какая распорядительность начальников, а на самом корабле какой порядок! Хотя для его движения требуется множество снастей, деревянных и плетеных, а сам он заполнен грузом, оружием и утварью, все на нем содержится в безукоризненном порядке, так что ни одна вещь не мешает другой, ничего не надобно разыскивать, все готово к немедленному употреблению, и лишь спроси у помощника кормчего, где что находится, – он даст тебе отчет в каждой мелочи так исправно, словно весь корабль в уме его помещен. Не такою ли должна быть и совершенная речь? Взгляни, например, вон на то судно, что, словно птица, реет по волнам. Как думаешь, чье оно?
Я отвечал, что в городе недавно и еще не знаю всех выдающихся граждан, так что с удовольствием узнаю об этом от него самого.
– Получилось, что я сам себя хвалю, – сказал он, – ведь этот корабль принадлежит мне; идет он из Египта, я ждал его еще вчера и начинал уже беспокоиться. Как думаешь, что он везет?
Я предположил, что вино или зерно, а может, и масло.
– Ты угадал, – сказал он, – на нем белое вино Мареотиды, а что до прибыли, которую оно мне принесет, то ее достаточно, чтобы нищего сделать богачом; по совести, это лучшее из вин, ибо оно душистое и не бьет в голову, хотя находятся люди, способные даже им злоупотреблять. Случилось мне продать партию этого вина в карийский Кавн, где оно попало на пир к молодым людям, считавшим, что заповедь Диониса, дарующего первые три чаши благомыслию, дана угрюмым старикам, настоящее же веселье начинается, когда человек степенный уже уходит домой. Разум, видя, как они ценят его советы, не стал у них засиживаться, и вскоре их дом повидал все, на что способна душа, от вина обезумевшая: один побился об заклад, что доберется вплавь до Родоса, но, не дойдя до дверей, разлил бурдюк, поскользнулся и лежит посреди виноцветного моря; другой дивится, почему все кругом умножилось в числе, и разговаривает с одним Евбулом, как с двумя. А когда ноги им отказали, открылась в них удивительная тяга к гражданской жизни, ибо они начали один за другим предлагать средства к исправлению и усовершению городских нравов. Один говорил, что надо оказывать покровительство сиротствующим Музам, другой – выгнать из города всякую роскошь и ввести против нее суровые законы, третий – немедля завоевать Тельмесс. И так они оспаривали друг друга, особенно когда дошли до восьмой чаши, что посвящается прибежавшим стражникам, а потом едва не разнесли судейских палат, ибо и там не уставали исправлять город. Когда же их привели в разум и, приличным образом наказав, отпустили по домам – ибо это все были отпрыски уважаемых семейств, для которых сама огласка была уже карой, – для городских властей дело тем не кончилось. Пяти дней не прошло, как явились встревоженные послы из Тельмесса с вопросом, отчего кавнийцы собираются идти на них войной – и пусть, мол, не притворяются, что ничего подобного не затевали, ибо их, тельмесцев, врасплох не застать, они издревле славились искусством прорицания, и вот сейчас овечьи внутренности открыли им все козни и злоумышления неблагодарных кавнийцев так ясно, словно те были написаны стилем на воске, – и сколько ни уверяли их кавнийцы, что во сне не видели ничего такого, тельмесцы сетовали на беспричинную враждебность и кричали, что дойдут до самого наместника, ибо и у них найдутся влиятельные друзья.
Я сказал, что меня удивляет такое легкомыслие в людях: неужели мало мы в жизни терпим от злого случая, чтобы добровольно ему помогать. Впрочем, сказал я, человек, отдающий свое добро во власть моря, лучше меня знает о предусмотрительности.
– О да, – подхватил он, – хотя все мы во власти Фортуны и в наших счетных книгах оба столбца ею заполнены, море – как бы преимущественная ее область, древнее царство и излюбленные угодья, и если ты подходишь к воде, не чтобы ногой ее потрогать, а чтобы пуститься в чужие края, главный товар, который тебе надобно иметь на борту, – терпение, иначе первый же удар и тебя ввергнет в отчаяние, и все твое дело безвозвратно погубит. Мало ли я терял? мало ли знавал дней, которые сколько раз ни прокляни – все будет мало? но вот я пред тобою, с ясным лицом и твердым сердцем. Но это лишь благодаря тому, что я не верил Фортуне ласковой и не боялся ее гневной, в то время как многим не хватало на это рассудительности.
Шел ко мне корабль из Индии, со всем тем, что обычно оттуда возят: кост, лист пятикружковый, лист варварский, слоновая кость, имбирь и малабатр; большую выгоду он бы мне принес, будь случай на моей стороне; но скрылось среди дня солнце, заполнил небо грохот, вихри грянули в паруса; великая буря поднялась. Одни прятались под навесами, другие, отчаявшись спасти корабль, дрались вокруг лодки, иные богов молили, а иные искали, чем себе пособить. Наконец решили они выбрасывать товар, чтобы облегчить судно, и принялись резать на нем веревки; тюки малабатра заскакали по палубе, а люди гонялись за ним с проклятьями, сшибая друг друга, потому что не все знают, как обращаться с малабатром даже и в спокойную погоду. Насилу они сладили с этим и первым делом выбросили в море гепардов, индийских кастратов и весь груз ксилокассии.
– А это что такое? – спросил я.
– Или саргогаллы, – сказал он задумчиво, – в общем, это было что-то из товаров, облагаемых податями; и как только они его выбросили, море перестало реветь и улеглось, словно получив ему причитавшееся. Кормчий вернулся к покинутому рулю, моряки опомнились, и корабль двинулся дальше. Гепарды и кастраты сразу потонули, а прочий товар прибило волнами к берегу, где наткнулось на него одно безвестное племя. Они разорвали тюки и все растащили, хотя, как ты знаешь, выброшенная вещь по-прежнему принадлежит собственнику, ибо не считается тем, от чего отказались; но в тех краях выше всех доблестей ставится удачливая дерзость, а подчиняться законам считается позором и малодушием. Итак, они с ликованием растащили саргогаллу, гордясь и хвалясь перед соседями и домашними, но эта добыча не пошла им впрок, ибо, несмотря на то, что они не знали, что это такое и что с ней делать, – ведь этим людям, пребывающим в бедности и невежестве, чужда жизнь, в которой саргогалла может найти себе применение, – у них в чести оказался тот, кто уволок больше, и презираемы опоздавшие, кому ее вовсе не досталось. Так по пустому поводу разлилась между ними зависть и недоверие, и ослабли связи родства, и угасла честность, и, сперва добывая этот ксилокиннамон кто как мог…
– Саргогаллу, – сказал я.
– Да, – сказал он, – именно саргогаллу; хорошо, что ты меня поправил; так вот, добывая ее кто как мог, женщины лаской, мужчины воровством, они мало-помалу дошли до того, что подняли оружие друг на друга, и так велико было их стремление владеть вещью, в которой не было им ни пользы, ни отрады, что они перебили друг друга дочиста, не оставив никого, кто возвестил бы миру об их безрассудстве; а саргогалла лежала там, подле их издыхающих тел, и ни грана ее не было потрачено подобающим образом.
– Я вижу здесь мораль, – сказал я.
– О, их тут несколько, – заверил меня незнакомец. – Ты, я думаю, прилежно читал басни: помнишь ту, где дождь беседовал с горшком?
– Это ту, где дождь спрашивал у горшка, выставленного на просушку, кто он таков?
– Ту самую; горшок отвечал ему: я-де амфора, на быстром круге искусный ремесленник вывел мои бока и шею. Дождь на это: погоди, недолго тебе хвалиться и именем твоим, и создателем, и гладкими боками; это промолвив, он припустил сильнее, и скоро горшок, потерявший и вид свой, и прозванье, смешался с прочею грязью и побежал к реке. Несчастен тот, кто гордым именем тешится, между тем как над его головою смыкаются тучи. А вон тот корабль видишь?
– Круглый, с пестрыми парусами, что в гавань входит? Вижу; неужели и он твой?
– Угадал; из Эг он идет, с драгоценным грузом; давно его жду и рад его видеть.
– Постой, из каких это Эг? – говорю я, – не тех ли Эг, что в Памфилии?
– Да, из них самых; ты слыхал об этом городе?
– Еще бы не слыхать, – говорю: – сто лет назад, когда в Эфесе осыпалась храмовая стена и рухнули бани, и много всего было в Азии, и даже в наших краях, говорят, земля расходилась и в городских рвах стояла соленая вода…
– И в Риме, – прибавляет он, – у Сивиллиных книг спрашивали, отчего это зло и чем его остановить: такая осторожность, такое тщание надобно, когда к богам подступаешься.
– Так вот, – говорю, – в ту пору, если не ошибаюсь, и Эги разрушило, так что никто живым не вышел: кого собственный дом не задавил, кого не затопило море, тот от страха умер. Дед мой бывал в тех краях по торговым делам: кругом море, а под волнами медный Тритон, и в глазах у него рыбы живут; иные нанимают рыбацкую лодку, чтобы сверху поглядеть: вон там были сады, там судья сидел, там ткацкий склад; с тех пор у него присловье, когда видишь, а купить не можешь – это, говорит он, словно рынок в Эгах.
– Большого остроумия твой дед, – говорит он, – и то правда, что Эги давно разрушены; однако не думай, что я ради пустой похвальбы тревожу их покой на дне морском. После гибели города развелась там некая порода крабов, словно боги, излив свой гнев, не захотели оставить тот край без подарка; с тех пор как узнаны их свойства, ни один врач без них не обходится. Этими крабами лечат женскую грудь, их соком с ячменной мукой – язвы в ушах, а будучи поданы в медовом вине с корнем щавеля и руты, они отменно помогают против женских недугов, о которых тебе знать не надобно; а что говорят о них маги и в чем объявляют их силу, о том я говорить не стану, ибо не желаю распространяться о вещах, коим нет убедительных доказательств. Живут они лишь в Эгах, да и то не везде, а только в театре. Приходят туда рыбаки и, дождавшись, когда отлив обнажит ступени, пускаются наперегонки за убегающими крабами, кто руками хватая, кто опутывая сетью и оглушая веслами, однако с осторожностью, ибо стремятся их сохранить живыми; иные же, поймав, тотчас вырывают крабам глаза, из коих делают привеску на шею для того, кто хочет уберечься от тридневной лихорадки, а слепых крабов отпускают обратно в театр, иначе от этой привески не будет пользы.
Тут уж я, на что был доверчив, начал догадываться, на какую ногу он хромает, и чтобы в том удостовериться, спросил:
– Ну а вон тот? Что-то мне подсказывает, что и он тебе принадлежит.
– Вон тот? – говорит он. – Нет, это не мой, а вон тот, левее, – тот уж мой.
– Как так? – говорю. – Ведь это по всем признакам военный корабль.
– Точно, – отвечает, – из тех, что стоят в Кизике; Мантих на нем начальник; а все-таки есть причины сказать, что он мой, и если ты хочешь, я их тебе представлю.
Но я сказал, что ждут меня неотложные дела, и простился, он же напоследок молвил:
– Когда будет время, приходи сюда, и мы с тобой еще побеседуем о благоразумии, ибо это прекрасный предмет и для юношей полезный; я часто здесь бываю, так как эта картина тешит мне взор.
Я ушел, оставив его разглядывать и пересчитывать свое имущество, когда же спускался с холма, натолкнулся еще на одного человека, прятавшегося за кустами и по всем признакам наблюдавшего за тем первым; этот тоже обратился ко мне ласково, прося поведать, о чем тот со мною говорил. Я ничего от него не утаил, но пересказал все в точности, прося только открыть мне, кто этот человек и что с ним случилось, ибо, казалось мне, он сделался таким не по своей воле. Человек в кустах сказал:
– Этот человек, как ты, видимо, заметил, не в себе, ибо сокрушительные выпали ему невзгоды, а я – его врач и слежу, как бы он не причинил себе вреда: что он не повредит никому другому, тому порукой его воспитанность и мягкий нрав, которые и в безумии его не оставляют. Он жил в Никее, был благополучен, выступал в судах, однако ему казалось, что оставаться в безвестности, довольствуясь тесным кругом людей и занятий и не ища себе большей славы, – косность, недостойная человека. Он перебрался с семьей в Никомедию, где дела его пошли хуже, ибо тут он никому не был известен; тогда он задумал выступить с речью о провидении, которая должна была вознести его имя. Ради нее он пренебрегал всеми делами, не слушая советов и укоризн, долго над нею трудился и поспел ее отделкой прямо к землетрясению. Горестно это вообразить, как он, отложив стиль, выходит с покойной душою в сад, а там уже ни сада, ни людей, среди которых он чаял славы, но расходится земля, кричат гибнущие, изваяния падают. На несчастье свое, он уцелел. Поначалу он думал, что речь его не пропала вместе с домом, а украдена в суматохе, и был уверен, что видел человека, выбегавшего с ней под мышкой из развалин; он даже нанял кого-то для поисков, но, уговариваясь с ним о плате, вдруг остановился, ударил себя по лбу и сказал: «Почему я здесь? пойду к моим кораблям», и с тех пор дня не проходило, чтоб он не оказывался в гавани, где все ему кажется его собственностью. Уцелевшее семейство его перебралось в наш город; тут они призвали меня – ибо среди апамейских врачей мне мало равных – дабы я вернул ему разум. Он ходит гулять, я же слежу издалека, так как он сердится, замечая, что его свободу стесняют. Иные считают, что, коль скоро он не помнит, кто он такой, надобно выбрить ему голову и ставить банки на затылок, а также очищать флегму горчицей и кардамоном; я, однако, не спешу с этим, но стараюсь добиться своего мягкими средствами: хожу с ним в театр, когда представляют что-нибудь веселое, побуждаю его сочинять речи, а потом хвалю их, прописываю холодные обливания и запрещаю есть соленое; так я рассчитываю добиться улучшения скорее, чем суровостью и истязаниями.
– Мне кажется, ему уже лучше, – сказал я. – Один корабль из тех, что в гавани, он не признал своим.
– Да, это «Левкотея», – сказал врач, – он теперь ведет переговоры с хозяином о ее покупке, и дело клонится к успешному завершению. Я уповаю на успех своего лечения, однако же меня одно пугает: он думает, что ему принадлежит все, что человек обнимает очами, глядя с этого холма на море, и он оттого счастлив, если же я преуспею в своем намерении и покажу ему, что он такое на самом деле и в каком положении находится, как бы он от этой мысли не низвергся в безумие еще более глубокое, нежели то, из которого я силюсь его вытащить; только это удерживает меня от излишней смелости.
Я пожелал им обоим благого окончания, а потом пошел домой и пересказал все случившееся Евфиму, который прибавил к мыслям, услышанным мною от безумного, много своих, столь же поучительных.
XII
Однажды Ктесипп говорит:
– Один человек, думая нас задеть, сказал, что никто не одобряет лжи и не назовет город, ею наполненный, процветающим и благополучным, но стоит прийти в класс, и там только и слышишь, что похвалы умелым лжецам и порицание тому, кто в этом деле не знает успеха. Так это или не так, мы обсуждать не будем, однако, чтобы даром времени не тратить, устроим состязание: вы все выйдете вон и будете заходить с хорошо сплетенной ложью, а мы, здесь оставшиеся, будем судить, отличились ли вы в этом ремесле или вам стоит заняться чем-нибудь другим. С вашего позволения, я буду судьею, а в товарищи себе возьму Филета – будешь мне Эаком, друг мой Филет? – да еще Сосфена, если он не против.
С этими словами он выгоняет за дверь человек пять, сам же усаживается на скамье.
Заходит Флоренций и начинает:
– Вы ведь знаете софиста Дифила, того самого, что недавно из Кизика к нам приехал и уже прославился остроумными беседами в книжной лавке? На днях случилось ему в бане вести с кем-то беседу о великом разнообразии частиц в латинском языке. Тут подле них из пара соткалось и воздвиглось нечто, напоминающее человека, огласив баню глухими стонами. Собеседники Дифила, страхом охваченные, бежали, сам же он бестрепетно обратился к призраку с вопросом, кто он и чего ему надобно. Тот сперва лишь вздыхал и ревел, то над головою его вздымаясь, то стелясь по полу, но Дифил, человек искусный и настойчивый, умеющий применяться к собеседнику, наконец добился, что тот был земляк его, купец, приехавший сюда по делам, возбудивший чью-то алчность и убитый в парильне, когда натирался маслом. Давно уж он пребывает здесь, былого благополучия остаток, среди мокриц, томясь желанием мести и печалью, что семья доныне о его участи не знает. Прямо из бани Дифил отправился в городской совет. Приди кто другой с такими вестями, его бы высмеяли, но таково у нас общее расположение к Дифилу, что любой диковине от него поверят. Навели справки, открылись подозрения; по недолгом расследовании отыскался и убийца-покупщик, и кости бедного купца; правосудие и благочестие получили, что им причитается, а Дифил, мертвеца упокоивший и снявший позор с города, так поднялся в славе, что решено поставить ему мраморную статую на площади, близ Диониса с кукушкой.
– Прекрасная история, – сказал Ктесипп. – И как счастливо все кончилось! Купцу уже не надо ждать, когда пара станет достаточно, чтобы появиться перед людьми. А вы что думаете?
– Кажется, я где-то читал об этом, – сказал Филет, – только не припомню где.
– Я тоже слышал об этом удивительном деле, – отозвался Сосфен, – а потому знаю, что дело было не так: тот, кто тебе, Флоренций, об этом рассказывал, кое в чем ошибся, а может, ты его неправильно понял. Когда Дифил в бане рассуждал о частицах, в самом деле явилось ему привидение, но не одно, а два; склубились они в противоположных углах парильни, во всем одинаковые, и давай препираться: каждое из них уверяло, что именно оно – кизикский купец, а его противник – бесстыдный лгун и призрак гладиатора, умершего от лихорадки. Дифил сперва пытался их помирить, потом бросил это и пошел мыться, а пока он этим занимался, у него украли плащ, но в этом я не уверен и врать не буду.
– Помню, и я читал такую историю, – прибавил Ктесипп, – и была она изящнее; проходи, Флоренций, и послушай, что другие расскажут.
Входит Гермий и спрашивает:
– Давно ли вы видели Евтиха?
– Дня три, как он не показывался, – отвечает Ктесипп, – я думал, он болен или гуляет, но ты, видимо, нам расскажешь, что с ним на самом деле.
– Вот что я узнал, к нему заглянув. Он давно сидел без гроша и печалился. Меж тем хозяин дома, где наш Евтих снимает жилье, дней десять назад затеял прокопать вдоль стены канаву, чтобы постели не так отсыревали. Только взялись, как обвалился кусок стены: поденщик, что там рылся, на тот час отошел пообедать, а то бы ему уже на том свете трапезовать с царями. В дыру выглядывает Евтих, чихая от пыли, и спрашивает, не намерен ли хозяин переменить уговора: если, мол, ему теперь делить комнату с северным ветром, пускай берут с него половину. Хозяин уже сто раз проклял и сухие простыни, и поденщика, и беса, который толкнул его тревожить то, что хорошо лежало; но делать нечего, Евтих внутри декламирует про развалины Карфагена, так что они взялись чинить стену. Часа не прошло, как нашли в ней старый кувшин, по горло набитый золотыми монетами: должно быть, прежний хозяин спрятал. Евтих, видя, что сыскался достойный предмет для его речи, подступает к хозяину, потерявшему голову от радости, и говорит, что кувшин по праву его, Евтиха: он ведь снимает комнату со всем, что в ней, всякой мебелью и всеми сосудами, имея право использовать их, как ему угодно, покуда они от этого не портятся – так и сам хозяин ему толковал, беря залог за кровать, – и, стало быть, кровать и посуда – хозяйские, а все, что в них положено, – его. Хозяин поверить не мог, что кувшин у него меж пальцев уплывает, но Евтих пригрозил ему судом и чуть не тюрьмой и колодками, так что тот наконец уж рад был отделаться; впрочем, Евтих оставил ему две монеты на память о том, какие великодушные бывают постояльцы, а сам тотчас переехал в дом почище; у него там пол лоснится, розой пахнет, слуги расторопные и все уставлено серебряными солонками. Меня к нему не пустили: выслал ко мне управителя, величавого, как Агамемнон, сказать, что господин прежних знакомств водить не намерен, а только мне по старой памяти передает, чтобы, дескать, был я здоров и благополучен. С тем я и ушел, много изумляясь, плечами пожимая и сам с собою толкуя о том, что с человеком делает внезапное богатство.
– Вот как, – говорит Ктесипп. – Прискорбно, конечно, что милый наш Евтих так заважничал: что легко пришло, легко и укатится. Ты, Филет, что думаешь?
– Бывал я у Евтиха в гостях, – откликается Филет. – Помнится мне, этот дом лет десять как построен нынешним его владельцем.
– А если бы ты этого не знал? – спрашивает Ктесипп.
– Тогда, – говорит Филет, – я счел бы эту историю весьма искусной; но ты, похоже, другого мнения.
– Да, другого, – говорит Ктесипп и, поворачиваясь к Гермию: – я скажу вот что. Ты изобразил добрых граждан Апамеи людьми, которым случай дает деньги, а природа не дает разума, чтобы их сберечь; вполне возможно, что они именно таковы, поскольку не знают закона и паче всего желают, чтобы и закон о них не знал; во всяком случае, пусть они сами на тебя жалуются, если чувствуют себя обиженными, а я приезжий. То, что делает твой Евтих до того, как ему достались деньги, я одобряю и хвалю; что он делает с деньгами, я не могу ни осудить, ни одобрить, и вот почему. Мы достаточно знаем нрав Евтиха, но не можем представить, что с ним произойдет, если достанется ему нежданное богатство; да что там – мы и о себе, по совести, сказать не можем, как бы мы себя повели с прежними друзьями, ибо такие случаи меняют человека чудесным образом. К первой части своей истории, вполне правдоподобной, ты приделал вторую, которую даже неправдоподобной назвать нельзя – все-таки там нет ни женитьбы на нимфе, ни найденной шапки Инкубона, ни еще чего-нибудь, чем портят детей, – и вот это соединение, друг мой, я нахожу грубым и недостойным твоей обычной изысканности. Надеюсь, ты простишь мне эту откровенность: мы должны ценить истину, коль скоро она у нас есть, а деньги еще неизвестно, когда будут.
Гермий улыбнулся и уступил место следующему.
Тут входит Лавриций, с видом взволнованным, и начинает:
– Послушайте, какие у нас новости. Встретился мне у дверей Диофан и сказал, что наставник наш, Филаммон, собирается в путешествие, до самого Пессинунта, а может быть и дальше. Он намерен останавливаться в городах, заслуживающих этого, и произносить речи перед публикой, а с собою взять нескольких учеников, затем что нет опыта лучшего для оратора, чем повидать многие города с их обычаями, прочих же оставить на попечение Диофана, пока не вернется. Этот замысел, говорит, давно уж был у него, но до поры держался в тайне, чтобы не тревожить школу попусту, однако теперь почтенный наш наставник утвердился в своем желании и не намерен медлить.
Когда Лавриций умолк, Ктесипп переглянулся с прочими судьями, и вид у них был такой, что Лавриций добавил:
– Я не шучу и не состязаюсь, а рассказываю вам чистую правду, как я ее услышал, и лучше бы вам поверить.
– Прости, друг мой, – отвечал Ктесипп, – но ты мне напоминаешь свинопаса, который прибежал в свою деревню запыхавшись и с криками, что встретил в лесу огромного дракона, сокрушающего хвостом столетние дубы: тот-де подхватил у него свинью и одним глотком ее сожрал, а потом впился во вторую, и всем надобно не мешкая хвататься за дубье и идти вызволять оставшихся свиней. Видя, однако, что сельчане не слишком ему верят, он прибавил: «Честью клянусь, что все то, что я вам поведал, – беспримесная правда, голая, как ее мать родила», а те отвечали ему, что его чести на такого дракона не хватит, и разошлись каждый по своим делам. А сделай он этого дракона хоть вдвое меньше, так чтобы тот не мог и подсвинка проглотить целиком, и укрась его одной-двумя подробностями – вроде того, например, что на левой лапе у него старый след от укуса, а чешуя цвета точно такого, как старые медяки с гением римского народа, – тогда, глядишь, ему бы и удалось всучить своего дракона землякам, хоть они люди и недоверчивые. Ты, Филет, что скажешь?
– Дело совершенно невозможное, – отозвался тот. – Чтобы Филаммон, годами города не покидавший, отправился в другую провинцию? Чтобы он, привычный к покою и размеренному обиходу, обрек себя строптивости наемных мулов, алчности блох и трактирщиков, прихотям публики?
– Чтобы человек, – прибавил Сосфен, – более всего ценящий уединенные занятия и никогда не скрывавший неприязни к риторам, что снуют по театрам с вытверженными речами, как сорока в прихожей, разделил их промысел и сам себя поразил презрением?
– Чтобы муж, замкнувший уста от скорби по другу, разрешил молчание без благовидного повода, для одной площадной славы? – присовокупил Ктесипп.
– Да что такое с тобой, Лавриций? разве школа не учила тебя правдоподобию? – воскликнули они хором.
Тут вошел Диофан и объявил, что наставник наш уезжает.
XIII
Быстро разнеслась эта весть и всех переполошила. Каждый гадал, отчего вздумалось Филаммону путешествовать, и не мог отыскать важной причины, чтобы стронуться ему с места. Иные собирались в дорогу, обрадованные, что на них пал выбор: всего девять учеников брал с собой Филаммон. Среди них оказался и я, и доныне не знаю почему: были и лучше меня. Тщетно ломал я голову; может, говорил я себе, Диофан хвалил твои успехи, а может, прослышал наш наставник, как славно защищал ты чуму; коротко сказать, мне было и отрадно, и удивительно, и счастье мое не умалялось от незнания, откуда ему было взяться. Собирался и Флоренций, опечаленный тем, что мышь, над которой он пел свои речи, прогрызла прутья и сбежала из клетки. Гермий, тоже избранный в путь, сказал мне: «Есть в Египте один остров; говорят, недозревшее вино туда свозят, а через месяц его не отличишь от десятилетнего: такое чудесное свойство у этой местности. Путешествия для нас то же, что этот остров для вина, так что благослови, друг мой, небо, одарившее тебя, и не забывай ничего, что в дороге понадобится». Евфим сказал, что едет со мною, я же этому противился, стыдясь путешествовать с дядькою.
– Помнишь, – говорит он, – когда отплывали мы из Маронеи, пускался с нами путь один софист. – Как не помнить, – говорю, – Александр его звали; я на него заглядывался. – Заглядывался, то-то; а помнишь, каков он был, когда миновали мы Энос? – Нет, – отвечаю, – я и о себе-то лишь помню, как стоял у борта, мешая рвоту с мольбою к нимфам, и завидовал погибшим в Трое. – Да ведь и он был таков же, разве что у другого борта, бледный, жалкий, со слипшимися на лбу волосами, только и бормоча, что-де сколь же велик этот мир и когда же он кончится, и никакие великие имена, проходившие мимо нас, его не привлекали. Сигей он встретил молчанием, Трою ни словом не почтил, словно ветром ее унесло, и Абидос не хотел приветствовать, и если б не слуга – помнишь его? – Нет. – Сатир его звать; так вот, этот Сатир, о себе забыв, всю дорогу хлопотал о хозяине, отпаивая его зельем, облегчающим тошноту, и так в своих заботах успел, что близ Лампсака тот уже ободрился, пригладил волосы и начал выспрашивать у корабелов, кто считается у них добрым кормчим, а кто нет, когда же приближались мы к Кизику, встретил его возгласом: «Кизик, гемонийского племени славное созданье» и долго еще с городом этим беседовал: эту речь, верно, ты помнишь, благо тут уже и ты опамятовался. – Забудешь ли, – отвечаю, – как он, «рубище сбросив», явился во всем блеске своего искусства, как речь свою то возвышал до дифирамбической торжественности, то оживлял, умело вплетая самые обиходные слова! Каким благородством полны были его похвалы, сколь изящным выговор, какою стройностью отмечена заключительная часть! Клянусь, не одну бурю бы я претерпел, чтобы еще раз послушать этого чудесного мужа! Но к чему ты об этом вспомнил? – К тому, – говорит, – что я выпросил у Сатира состав целебного этого питья и вытвердил его наизусть: конечно, не дал бы он мне его просто так, да я сменял его на мазь от трещин в пятках; боюсь только, как бы в его краях наши злаки не назывались как-нибудь иначе: к примеру, у нас один человек ходил мочиться под статую Согласия, потому что хотел показать себя философом, пока его за это не побили, а потом там разрослась чемерица, которую никто иначе как политической не называет; такая проникновенная, что некоторые ее и в пироги кладут; ну да человек ученый, я думаю, разберется, – так вот, коли не трогает тебя, что отец твой меня убьет, доведись ему узнать, что я отпустил тебя одного, и ты по юности своей так беспечен, что думаешь один управиться с тяготами путешествия, – возьми по крайней мере в рассуждение, что без меня не справишься с тошнотою, когда она в другой раз на тебя нападет, а ведь ее и самый счастливый оратор не избегнул. – С этим было не поспорить.