Алкиной — страница 2 из 5

I

Наступил день отъезда. Я сел на мула, нанятого Евфимом, и потянулся за своими товарищами, мысленно прощаясь с Апамеей и спрашивая себя, скоро ли сюда ворочусь. В дороге было скучно; одни беседовали о чем придется, другие носом клевали, а как я ни к тем, ни к другим не пристал и занять себя было нечем, много вздору приходило мне на ум, а больше всего рассказ Флоренция о волшебной силе риторов. Думал я, как бы о том узнать побольше, а спросить кого другого мне боязно было, что засмеют. Когда под самой Прусой остановились мы на постоялом дворе и в каком-то углу уселись, я пристал к Флоренцию, словно бы насмехаясь над чудесными его рассказами, и довел до того, что он, распаленный, посулил мне открыть всю истину в неоспоримых свидетельствах, хоть ты-де того и не заслуживаешь. Итак, достал он из своей сумы какую-то книгу, сильно потрепанную, и, бережно развернув, прочел следующее:

«Всякому известна история, как косские рыбаки, загодя продав свой обычный улов, вытянули старинный треножник, который, рассорив рыбаков с покупателями, а потом ввергнув в войну великие города, наконец потребовал о себе решения богов: такова была его ценность, таково и упорство людей, притязавших им обладать. Эта притча, мне кажется, применима к Кассию Северу, который, первым покинув старинную колею красноречия, обновил весь состав ораторского искусства и придал ему новый блеск и долговечную славу: в самом деле, те знания, что укрепили его дар и сделались источником почти божественной мощи, достались ему не вследствие обычных занятий и даже не в ту пору, когда Кассий цвел в Риме, не имея совместников, но пришли как бы по случайности и смягчали его скорби, когда он, изгнанный и лишенный имения, не знал иной утехи, кроме своего искусства.

О родине Кассия нет точных известий, хотя некоторые утверждают, что он происходил из Лонгулы, города в земле вольсков, ничем не примечательного. Рода он был самого низкого, и хотя смог получить образование, все усердие и приязнь отдавал риторике, пренебрегая философией, которая могла бы облагородить его резкий и необузданный нрав. Крупное тело и черты лица, в которых больше было от солдата, чем от оратора, делали его похожим на знаменитого в ту пору мирмиллона Арментария, так что Азеллий Сабин, бродя по субуранским рынкам и столкнувшись с Кассием, когда тот выходил из блудилища, при виде его смущения сказал, что Кассию не о чем беспокоиться – он-де ищет не его, а рыбу, а Альфий Флав, издалека увидевший, как Кассий в темном дорожном плаще поспешает на форум, произнес, обращаясь к спутникам, вергилиевский стих:


Что за громада во мгле, о граждане, катится черной?


Людей, не любящих случайности, такие сходства заставляют бесплодно тратить время в поиске их причин. Так, некий перс Оронт был схож с Алкмеоном, сыном Амфиарая; из-за удивительной схожести Помпей Страбон, отец Великого, прозывался именем своего повара, а цензорий Мессала – именем некоего актера на вторых ролях, царицу же Лаодику сходство, какое царедворец Артемон имел с царем Антиохом, побудило к гнусному делу: после того как она убила мужа, Артемон, наученный ею, лег в постель Антиоха и, подражая его повадке и речи, вынудил людей поверить, что умирающий царь препоручает им свою жену и детей.

Сколько ценил Кассий горечь и жестокость своей речи, показывает его словцо, брошенное кому-то, кто гордился способностью уязвить противника: «Что ты сделаешь, когда я вторгнусь в твое имение?» В увлечении он не щадил никого; едкость его шуток порицали поклонники мягкого остроумия, свойственного Домицию Афру. Некто, выступая в суде, без конца упоминал иберийскую траву, вызывая общее недоумение, пока Кассий, держась с притворной важностью, словно человек, толкующий оракул, не возвестил судьям, что имеется в виду метельник. Один грамматик, ведший судебные дела, порицал ошибку против языка, допущенную его противником; Кассий просил судей об отсрочке, дабы его подзащитный мог нанять себе грамматика, коль скоро тяжба у них не о законах, а о произношении. На пиру некто, бахвалясь своими пороками, повторял, что не замечает, чтобы небеса на него гневались; Кассий заметил, что глупость – единственное наказание, которого человек не чувствует. Придя на декламацию Цестия, он колким замечанием прервал и смутил оратора, а когда тот велел ему уйти, иначе он не будет декламировать, Кассий заявил, что никогда еще не уходил из бани немытым. Впоследствии обвинив Цестия перед преторами и переполошив несчастного до того, что тот потерял всякое здравомыслие, Кассий, по-видимому, руководствовался столько же пристрастием обвинять, сколько желанием отомстить за тень Цицерона.

Какой-то египтянин сулил ему вывести любого из умерших; Кассий противился, не имея охоты к нечестию, однако египтянин начал уверять, что ему самому отвратительно завлекать души гнусными средствами, что, кроме некромантии, при которой надобна пролитая кровь, есть иной род волшебства, называющийся скиомантией, которому ничего не надо, лишь бы призываемый был мертв; что один из его земляков, грамматик, при помощи травы, именуемой у них осиритис, вызвал тень Гомера, дабы узнать его отчизну и имена родителей, и что это не преступнее, чем гадать по светильне; прибавив к этому множество клятв и рассуждений, он выставил себя глубоким знатоком своего ремесла и наконец убедил Кассия, сказавшего, что если он его уломал, то, верно, и мертвого сумеет. В назначенную ночь египтянин привел его в какую-то беседку посреди чужого сада, поставил Кассия в стороне, а сам, одетый в льняное платье и с повязкой на голове, очистил все серным дымом и, держа в левой руке кинжал, принялся читать заклинания, сперва почтительные, потом угрожающие, пока не поднялась высокая тень. Кассий, удивленный, думая, что это кто-то из ораторов, пытался его расспросить, но, видя, что призрак хранит молчание и лишь поводит рукою, словно чистя щит, рассмеялся и сказал ему: «Бедняга, ты и по смерти занимаешься все тем же? Вот несчастье – играть так скверно, да еще на забаву одному». Когда же египтянин, смущенный, но упорствующий, принялся ходить вокруг призрака с заклинаниями, а тот все занимался своим делом, не внемля магу, Кассий оставил их и ушел, примолвив напоследок, что не раз видел такое в суде – как оратор читает речь по писаному, не справляясь с тем, что происходит вокруг, и объявляя: «Вот он с мольбою простирает руки к вашим коленам» или: «Этот несчастный обнимает своих детей», в то время как обвиняемый ничего подобного не делает: эту ребяческую скованность Кассий презирал и преследовал насмешками, где только мог».

На этом месте прервав Флоренция, я спрашиваю, нужно ли ждать чего-то еще или всякую невоздержную язвительность следует принимать как нечто чудесное. Он же отвечает мне, чтоб я имел терпение и дослушал до конца, и тогда все россказни о фессалийских проделках почту за ничто. Я продолжаю, отчего же тогда этого Кассия не хвалят на всех перекрестках и алтарей ему не возводят, как могучему божеству, но только в одной книге, неизвестно кем написанной, он окружен чудесами; Флоренций хочет мне отвечать, но досада ему речь перехватывает. Тут мы услыхали, как за дверью кричит прогневленный Ктесипп, обращаясь к слуге:

– Ты, позор Азии, вороний полдник, друг убийц, ловчий Плутона, – ты чем вздумал нас кормить? Посмотри на это, понюхай, не бойся: что это? Для того ли мы забрались с такими трудами в такую даль, чтобы ты потчевал нас сыром, более волосатым, чем его мать, и хлебом, на котором можно высечь надпись добродетельному родителю? Где ты взял их – отбил у нищего или получил от доброго гения в подарок при рождении? Полно скалиться: ты разве не знаешь, что мы в Апамее – первые чародеи и что нас лучше не сердить? Да, друг мой, те, кто обучался истинной речи у лучших наставников, могут больше, чем лучшие травы из тех, что срезаны медным серпом, и наговоры, от которых лопаются змеи, луна сходит в могилу, а мужчины перебираются в чужую постель. Но ты, похоже, не веришь: хочешь, я наделю тебя нестерпимым запахом, так что не только любая женщина с ноздрями, но даже сборщик налогов не захочет к тебе приблизиться? или превращу в старика, в мышь, в женский срам, в птичьи потроха с орехами? сделаю так, что ты, всем невидимый, будешь всю жизнь толкаться по этой корчме, не в силах найти выход? Короче, неси нам самое приличное, что у вас есть, да поживей: что, говоришь, медовые лепешки? так для кого же ты их бережешь?.. Думаешь, их надо подавать с дроздами и фасийским вином, так осталось дождаться, когда здесь объявятся дрозды и фасийское вино? ничего, это такая дорога, по которой можно ходить и в одиночку; или боишься, нечем будет угостить отца, когда он воротится с того света? успокойся, он насытится одним видом того, какой у него разумный и расторопный сын. Ступай же, я тебя умоляю, и расстарайся так, словно боги по великой твоей добродетели пришли в твой дом переночевать!

Слыша это, мы оба губы кусаем, чтоб не рассмеяться, ибо нам обоим хотелось сохранить серьезность для препирательств. Флоренций сказал, что вот мне прекрасное доказательство, какими кудесниками почитают нашу братью, и что я могу из этого делать выводы; я же отвечал, что из этого делаю один вывод, именно, что некоторыми вещами, как, например, ораторской славой, нельзя пользоваться подобающим образом, но можно лишь злоупотреблять. Флоренций же отвечал мне, что коли так, он не будет мне дочитывать, хотя я видел, что ему до смерти хочется, чтоб я все его любимые чудеса до конца услышал. Мы пререкались бы и дальше, но тут заглянул к нам Ктесипп сказать, что если мы не поспешим, ужин без нас кончится.

II

Благополучно добрались мы до города дорилейцев и застали его в такой скорби и бедствии, в каких о гостях не думают. Проходил этими краями человек, везший в Византий зверей для игр. Он остановился за воротами и сел рядом с занавешенными клетками поужинать. Шедший мимо пастух с овцами просил сторожа поделиться хлебом, а тот ничего ему не дал и прикрикнул, чтоб убирался. Тот ушел, но недалеко: усевшись в ближайшей лощине, дождался, когда сторож уснет под телегой, и подкрался, чтобы поживиться чем-нибудь из его добра. Впотьмах он откинул щеколды на клетках, бормоча себе под нос, где же у него сыр в тряпице. Звери проснулись на его причитанья. Они выскочили из клеток, убили пастуха; сонная стража не заметила, как они вошли в городские ворота и разбрелись по улицам.

Один человек, дождавшись ночи, пробирался к женщине, которая назначила ему свиданье, уверив, что муж ее беспробудно спит. В одном переулке вдруг загорелись перед ним глаза и раскрылись страшные зубы. Он не помнил, как оказался у себя дома и стоял, спиной припирая дверь, а рукой – сердце. Едва опомнившись, он задумался, что ему делать. Благоразумие советовало запереться накрепко и не выходить, пока не наступит утро и не разгласится опасность, на которую он, видимо, натолкнулся первым; но иные соображения толкали его к нежеланной храбрости. Он думал, что оскорбленная женщина не поверит ему, какими бы доводами он ни защищался, а с ее мужем были у него дела, включая торговые. Он опасался, как бы женщина, изобретательная на зло и раздраженная в самолюбии, не ожесточила против него мужа правдоподобными причинами и не довела до того, чтобы муж лишил его прибыли или подверг судебному преследованию. Приняв все это в соображение, он решился выйти снова. Дрожа и плача над собою, он счастливо подобрался к ее дому и уже поздравлял себя, словно моряк на твердом берегу, как лев, которому случилось залечь поблизости, скакнул из тьмы и разодрал ему плечо. Бедняк, еле вырвавшись из огромных когтей, принялся с мольбами колотить в дверь. Женщина, раздосадованная ожиданием, уже успела представить все неблаговидные причины и наказания, каким его подвергнет; тут ей слышатся вопли любовника внизу и стук в дверь, грозящий в любое мгновенье разбудить ее мужа. Она слетает вниз, разъяренная от страха, и громким шепотом вопрошает, не повредился ли он в уме от безудержного блуда, – а тот, понимая, что правдой себе не поможет, шепчет ей сквозь дверную щель, что разбойники едва его не убили, и просит пустить его ради Бога, ибо ему надобно перевязать раны. Он настаивает, прислушиваясь, не раздастся ли рядом львиный рев, она противится, в тревоге слушая, не прекратился ли мужний храп. Наконец она отпирает дверь и вталкивает возлюбленного в какую-то каморку, прикрыв его одеялом и наказав сидеть тихо, и едва успевает кончить с этим к той минуте, как разбуженный муж, спускаясь с плошкой в руке, спрашивает, что тут такое и что она делает в этот час у дверей. Жена, врасплох застигнутая, наскоро сшивает несколько обманов в одно правдоподобие, но муж, проницательный от ревности, черпая уверенность не в ее словах, но в ее смущении, убеждается, что она только что рассталась с любовником, осыпав бессчетными поцелуями и наградив милыми прозвищами того, кто их дом только что обесчестил. Отталкивает он жену, думая позже с нею расчесться, и выскакивает на улицу, чтоб поймать убегающего, она же, хотя и знает, что там разбойники, не может его предупредить, не выдав того, кто ей об этом сказал. Лев, спокойно лежавший на прежнем месте, подымается навстречу обманутому мужу и одним ударом кончает со всеми его намерениями, так что женщина в одночасье лишается и мужа, на улице убитого, и любовника, испускающего дух в залитом кровью чулане, вместе со своим благополучием и добрым именем.

Поутру переполошился весь город, открыв, сколько зла сотворили звери. Все попрятались по домам, а кого настоятельная надобность гнала на улицу, тот слезно прощался с домашними. Наконец вызвавшиеся охотники окружили и убили льва, а из медведей одного нашли спящим на чьем-то огороде, а другого отмахивающимся от собак близ городской стены. Пойманных тащили обратно в клетки; в убитых зверей мальчишки издали бросали камни и втроем разверзали тяжелую пасть, заглядывая с пугливым любопытством. Там и сям плакали над зарезанной лошадью или оглядывали проломленный забор. Сторож охал, оплакивая свои потери, в унылом ожидании, казнят ли его городские власти или прибьет прогневленный народ. Казалось, все вошло в прежний порядок, но тут жесточе прежнего возмутили сердца людям, не предвидевшим нового зла, проходившие через город пятеро слепых, пробавлявшихся подаяньем. Растревоженные, как осиное гнездо, они вились вокруг какого-то зрячего горожанина, хватая его за руку с просьбою, чтоб тотчас вел их к отцам города, ибо у них есть дело особой важности. Приведенные в городской совет, они принялись вопить все разом. Им велели замолчать и рассказывать по очереди. Тогда старший поведал, что напал на них среди города зверь, какого они прежде не видали, и почему они, встретив его, доныне живы, одному Богу ведомо. На вопрос, каков был тот зверь, слепой отвечал, что тот, скача мимо, издал страшный рык, ни на что не похожий. Потом начал второй и рассказал, что зверь был так близко, что он почуял на своем лице горячее и зловонное его дыхание. Третий сказал, что зверь махнул по его лицу своими железными когтями, так что оно поныне кровоточит. На щеке его, в самом деле, были свежие борозды, словно от когтей. Четвертый сказал, что, когда зверь скакал мимо, он, вытянув руку, коснулся его срамного уда и что тот был напряженный, узловатый и такой толщины, что удивительно. Последний сказал, что, протянув руку, дотронулся до его шерсти и что она была колючей и жесткой, словно железная проволока.

Новость разлетелась и поразила город, едва опомнившийся. Все сочли львов и медведей малым злом, нынешнее же бедствие – таким, от какого и Геракл бы их не избавил. Одни пустились в кутежи, уверенные, что зверь не минует их, когда истребит всех овец, собак и иную живность, и что лучше встретить смерть с друзьями за веселой чашей. Другие предались непривычным делам милосердия, готовые остановиться, едва дойдет до них весть о новом успехе охотников. Иные, выждав, как отлучатся хозяева, забирались в дома и, разграбив и сокрушив все, бросали на видном месте клок-другой чьей-нибудь шерсти, чтобы и в этом грехе обвиняли зверя. Был между прочими один негодяй с крепкими челюстями, способный кусать и грызть мебель; его брали с собою на грабежи, давая из добычи особую долю. Многие со всем семейством уехали в деревню, чтобы переждать новое бедствие; иные продали бы и дом, когда бы нашелся покупатель. Между тем самого зверя никто не видел, но слепые в своих показаниях упорствовали, хоть им и грозили пыткою. Магистраты не знали, что делать. Сторож, на свое несчастье, вспомнился горожанам: кинулись к нему, вопрошая, что за пагубу он вез. Тот хотел было сказать, что все уже выловлено дочиста и ничего другого не было, но, видя над собою насупленные брови и занесенные кулаки, повернул речь по ветру и сказал, что это зверь необыкновенный, которого им не положено видеть, затем что он предназначен очам наместника, а если они, упаси Бог, чем-нибудь ему повредят, тогда лучше бы им бросить жилье и бежать подальше, ибо придет на них гнев, какого они не видели. Таковою находчивостью он, может, и спас свою голову, сделавшись в глазах горожан лицом священным, чем-то вроде Эола при ветрах, но весь город погрузил в еще горшее отчаянье, так как все увидели ясно, что чудесный этот зверь не прежде доедет до наместника, чем сожрет их самих со всем, что у них есть.

В это-то время мы и прибыли в город, как флейтисты на похороны. Городской совет принял Филаммона со скорбным почтеньем и довел до него, что у Пиерид нет друзей лучше дорилейцев, но обстоятельства таковы, что никто не расположен выйти из дверей, чтобы слушать речи и забываться под влиянием искусства. Выслушав магистратов, Филаммон спросил, правильно ли он понял, что зверя видели лишь пятеро слепых, но весь город так угнетен его присутствием, что ни в чем больше нет единодушия, но всякий делает то, что кажется ему правильным, и спасается на свой лад, забыв о ближних. Магистраты подтвердили, что так оно и есть. Филаммон погрузился в раздумье; наконец чело его разгладилось, и он просил у магистратов, как великой милости, позволения выйти на площадь, дабы произнести перед гражданами речь о самопознании, прибавляя, что не даст им жалеть о согласии. Магистраты поколебались, но дали позволение. Созванные горожане неохотно шли на площадь, на каждом шагу озираясь. Слепые тоже переминались там, приведенные по распоряжению Филаммона. Ждали и мы, что беду одного города исцелит несчастье другого и что прервет Филаммон свое молчанье, дабы утешить удрученных горожан. Он вышел вперед и обратился к слепым с вопросом, подлинно ли они встретили такого зверя, какого описывают, и не шутят ли над честными горожанами. Слепые горячо клялись, что зверь был и что лучше бы им не встречать его сызнова. Он, улыбнувшись, сказал, что обещать им этого не может, а потом, взявши за руку того из них, что толковал о дыханье зверя, приблизил его лицо к устам другого и спросил, что он чует: тот завопил, что-де вот он, тот самый зловонный дух, и что зверь близко, ибо эти несчастные ели столько чеснока, что хватило бы на сорок жнецов, и своим дыханьем могли бы спалить Ясонову невесту заодно с ее отцом. В награду за столь ясные показания Филаммон со всей силы наступил ему на ногу, и тут все мы услышали рык, напугавший его товарища. Тогда Филаммон, оставив этих, взялся за того, что трогал шерсть зверя, и поднес его руку к ободранной щеке другого; оба они закричали разом: первый – что вот она, вот та колючая шерсть, которой оброс этот окаянный зверь, а второй – вот они, те железные когти, что разодрали его бедное лицо. Бросив и этих, Филаммон принялся за того, которому довелось потрогать зверя за срамные места, и, протянув руку, приложил его пальцы к посоху, с которым странствовал другой его товарищ: тот живо отдернул руку, крича, что никогда больше к этому не притронется. Филаммон повернул ясное свое лицо к изумленным горожанам, которые, наблюдая за ним, не знали, сетовать им или смеяться и над кем именно, и сказал, что на сем речь его окончена и что он желает им ныне и впредь всякого благополучия.

Тут все вокруг него пустилось плясать на радостях. Целовали ему руки; у кого были жены беременные, обещали детей своих назвать Филаммонами; заверяли, что возвестят о нем ликаонам, аппианам, корпенам и вообще всем, так что слава его распространится; что вырежут его историю на медных досках, статую его поставят на площади рядом с божеством Герма и прочее в таком роде; Филаммон же глядел на них с улыбкою и успокаивал, как мог, новое их помешательство. Несколько дней наслаждались мы безудержным гостеприимством дорилейцев, а потом двинулись дальше.

III

Среди дня показалось впереди что-то вроде небольшого торга: по обеим сторонам дороги было разбито несколько палаток, и вокруг них ходили люди: одни кормили мулов, другие разводили огонь, а третьи посредине дороги ожесточенно спорили друг с другом, видимо не сойдясь в цене. Подумали мы, что снова попадем в какое-нибудь приключение, и не обманулись. Завидев нас, эти люди с обеих сторон кинулись нам навстречу, наперебой спрашивая, есть ли среди нас Филаммон, несравненная краса вифинского витийства. Мы оторопели, спрашивая себя, если таково начало, какое же будет продолжение, Филаммон же назвал себя и спросил, какая у них до него нужда и не сделался ли он, неведомо для себя, причиною каких-нибудь бедствий для почтенных людей. Услышав его ответ, они принялись благословлять небо, наставившее их на путь, и выражать ликование, при этом грозно поглядывая на тех, кто пришел с другой обочины. Наконец один сказал:

– О нет, не бедствий – даже не думай об этом! – но несказанной радости, которую ты поймешь, когда услышишь, что нас сюда привело и заставляет уже третью ночь проводить у перекрестка и каждого проезжего спрашивать, не Филаммон ли он. Знай, что мы – граждане Наколеи, славного фригийского города, лежащего в полудне пути вон в ту сторону, и что привели нас сюда многочисленные и недвусмысленные знаменья, возвестившие нам твой приход и наполнившие нас желанием выйти тебе навстречу, чтобы достойно встретить тебя и с честью препроводить в наши стены.

Человек с другой обочины его перебил:

– Не торопитесь, мужи наколейские, зазывать к себе в гости того, кого небо не вам послало. Мы, о боголюбезный Филаммон, граждане Мидея, гордого в самом имени нести память о великом царе, где мы с тобою уповательно будем уже нынче ввечеру, и о твоем появлении нам сообщили предвестья самые прямые и истинные, что признали бы и эти люди, если бы любовь к отечеству не ослепляла их разума.

Среди наколейцев поднялся страшный вопль, а иные и сжимали кулаки, мидейцы же поглядывали на них с независимым и насмешливым видом, и мы поняли, что потасовки не избежать. Но тут в дело вмешался Филаммон, звучным голосом остановивший начинавшуюся распрю и разогнавший фригийских Эринний: негоже, сказал он, чтобы два славных города позорили себя сварой: пусть представитель каждого возьмет слово и поведает, какие внушения небес его сюда привели, а все прочие будут судьями, верно ли в каждом случае было суждение о природе и смысле знамений; начать же он предлагает с жителей Наколеи, коли уж случилось так, что он услышал их первыми.

Тогда предводитель наколейцев, окинув гордым взором противников, начал так:

– Благоденство всякого города, почтенные слушатели, корнем своим имеет благочестие граждан, сие же последнее состоит, помимо прочего, во внимании к тому, что возвещают нам боги, и в искусстве толковать их знаки. Есть у нас старинный алтарь Гермеса; десять дней назад выросла на нем пальма, и мы поняли, что кто-то из людей, любезных этому божеству и в своем искусстве превзошедший многих, прибудет в наш город, нам же дано время к этому приготовиться. Однако мы еще не знали, какое именно искусство к нам пожалует, затем что Гермес покровительствует многим, однако лелеяли надежду, что это знаменье обещает нам оратора, ибо мало что в нашем городе любят так сильно, как хорошую речь. Потом Эдесию – вот он перед вами стоит, краса городского совета – приснилось, будто сидит он в бане, а с ним вместе сидит там медная статуя Горгия, вся в поту, и жалуется, что пока она здесь, у нее украли плащ; вообще в наших банях такого не бывает, тому порукою сам Эдесий, на чьем попечении они находятся, но это ведь сон, с него не взыщешь; так вот, статуя жалуется ему, а потом исчезает; когда же Эдесий проснулся и, пришедши в городской совет, рассказал нам об этом сновидении, мы возблагодарили небеса за то, что они показали нам яснее, чего ждать и на что надеяться: ибо статуя Горгия, как всякому понятно, означала, что придет к нам человек, наученный Горгиеву искусству; пот на ней – что этот пришедший столь великим окажется искусником и таким крепким бойцом на своей арене, что самому Горгию будет совместником и заставит его попотеть; а пропавший плащ – что пришедший одолеет и добудет трофеи в состязании. Придя к такому заключению, мы преисполнились радости, однако не свободной от беспокойства, поскольку не знали, откуда и кто именно к нам придет. Тогда и меня самого посетило небо. Хранится у меня в доме шкатулочка для благовоний, дорогая мне и по семейным воспоминаниям, и по благочестию. Однажды захожу я и вижу, что в шкатулку забрались тучею муравьи и растаскивают то, что в ней хранится. Распаленный гневом, я хочу немедленно наказать нерадивого раба, который ее открытою оставил, но замираю от счастливого наития, ибо все это – и ларец с благовониями (myris), и претерпеваемый им грабеж (leia) – яснее ясного указывает мне на ваш город, в древности, как известно, звавшийся Мирлеей. Тут уже мы, собравшись вместе, подумали и заключили, что в ваших краях нет оратора лучше Филаммона (мы ведь гоним от себя невежественное самодовольство и усердствуем знать, какою славою цветут словесные искусства в самых далеких краях) и что его-то, по всему судя, нам и надобно ждать. К тому же у одного из наших сотоварищей, Арсения, раб, прежде прилежный, начал прорицать; сперва предсказал войну с персами – ну это нетрудно – и кто из наших военных там отличится, кто найдет позор и каким городам тяжелее иных окажется варварская Энио; потом предсказал в следующем году умножение мышей, а потом, обратившись к самому Арсению: «Пиши, – говорит, – пиши, покуда есть время: придет вифинский язык, придется тебе замолкнуть». Арсений его, конечно, выпорол, но нас это известие укрепило в наших заключениях. Оттого мы немедля собрались в дорогу, чтобы предварить твое появление, и вот уже третий день ждем здесь, уверенные в своих ожиданиях и готовые стоять здесь и дольше, если б не эти люди, с их нахальной привязчивостью и самомнением.

Так он закончил; в рядах наколейцев поднялось плесканье до неба и одобрительные клики, меж тем как мидейцы с тревогою глядели на своего вождя. А тот, ясностью чела и легкой улыбкой выказывая свою уверенность, так начинает:

– Боги, давшие нам прозревать будущее благодаря знаменьям, позаботились и о верном их понимании, дав нам разум и искусство, однако мы ежедневно видим, как люди отступают от разума и пренебрегают искусством, ведомые славолюбием, ревностью или иными побуждениями. Сколь крепче стояла бы Наколея, если б ее граждане за похвальною набожностью не забывали и о сестре ее, золотой скромности! Хорошо, друг мой, что ты с такой откровенностью поведал нам о ваших алтарях: теперь мы знаем, как часто вы разводите на них огонь. Что до сна, который привиделся вашему Эдесию, что тут скажешь? Не дивно, если человеку, пекущемуся о банях, бани и снятся: так ведь обыкновенно и бывает, что охотнику снятся рощи, судье – тяжбы, любовнику – объятья в темноте, возничему – колесница, огибающая призрачную мету: всякая забота, наполняющая дневной наш помысел, с ночным забвеньем возвращается в уснувшую грудь. Кроме того – не в обиду вам и вашему совету будь сказано – не все сны имеют равную важность и не все одинаково принимаются в рассмотрение, но сообразно достоинству сновидца. Разве Нестор, в совете ахеян выслушав сон Агамемнона, говорит: мы, дескать, несомненно бы поверили, приснись такое человеку, пекущемуся о городских банях, или о состоянии дорог, или о сборе налогов, и не промедлили бы поступить по внушению столь дивного сна? Нет, но этот муж, более полезный войску своею мудростью, чем любой юноша – крепостью, говорит, что нам пристало верить царскому сну, если же приснилось бы подобное другому, мы бы отвергли его слова и презрели. В публичных делах принимаются сны градоправителей и верховных магистратов, если же кто из народа, надобно, чтобы одно и то же приснилось многим; думаю, это всем хорошо известно. Но идем далее. Муравьи, говоришь, опустошили твою шкатулку, а ты принял их за предзнаменование? отлично; так отчего бы тебе не поверить им и не ждать кого-нибудь из сирийских краев, от подножья Ливанской горы, ради того ладана (libanos), который они у тебя похищали, а этого Филаммона оставить нам, ждущим его по верной примете? Наконец, ты говоришь, что раб у вас начал пророчествовать. Лучше бы вам, конечно, о том не распространяться, иначе его не купят за хорошие деньги; ты ведь знаешь, что пророчествующего раба только потому считают здоровым, что иначе пришлось бы отнести к ущербным и строптивых, и раздражительных, и суеверных, а так вовсе никого не продашь; но будь покупщики взыскательнее, а продавцы честнее, всякого, кто трясет головой и неистовствует подле храмов, сбывали бы наравне с кривым и колченогим; впрочем, так и делают те, кто опасается иска из купли. Ты видишь, каковы ваши знаменья, обрекшие вас сидеть здесь третий день, терпя ночью холод, днем жару и недоумение прохожих.

Ты спросишь: «А что же твои, неужели лучше?» Послушай, каковы они были, и суди сам, как должно и них думать и не заблуждаюсь ли я, говоря об их вескости. Дней десять назад в театре, прямо посреди зрелища, возник и разошелся по публике слух, что к нам идет царь Никомед, и так всех взволновал, что люди едва замечали актеров, толкуя меж собою о царе и его пышности. Невозможно было установить, откуда и почему этот слух начался, да и сами передававшие его едва могли ответить, что это за царь Никомед взялся в наших краях и почему их так растревожил. Поскольку такие вещи не совершаются случайно, мы решили, что придет к нам кто-то из вифинских краев, да не простой человек, но превзошедший всех в каком-либо занятии. Покамест мы обсуждали это в совете, к нам в окно влетел ворон, державший в клюве цикаду, и, выронив ее, улетел. Это навело нас на мысль, что явится человек отменного красноречия: ворон ведь принадлежит к тем пернатым, коих можно обучить человеческой речи, голосистая же цикада о ком и напоминает, если не о сильном и настойчивом ораторе. Долгие годы стояла у нас медная статуя одного нашего почтенного согражданина, по имени Полемон; из чистого неба ударила в нее молния и, оставив невредимой статую, расплавила буквы имени, так что уцелели три последние, из чего мы заключили, что человек, которого мы ждем, носит имя, кончающееся на мон. Кроме того, вот этот Зосим, один из почтеннейших наших граждан, страдая печенью, ночевал в храме Аполлона, где ему привиделось, что белая лошадь, стоявшая рядом с ним, выбивает копытом из земли струю меда, отведав которого, он тотчас почувствовал себя лучше, а когда пробудился, нашел в руке у себя уздечку; объяснять этот сон я не считаю нужным; что до сновидений наших домочадцев, я мог бы предъявить их немедленно и в большом количестве, если б не питал к вам уважения. А поскольку мы стоим посреди большой дороги и солнце печет нам головы, я не буду распространяться далее о наших правах и требованиях, каковы бы они ни были, а только прошу и заклинаю вас, граждане наколейские, оставить нам Филаммона, обещанного нам небесами, и посвятить свой досуг поискам того, о ком говорят ваши приметы.

Закончил он речь; наколейцы снова загалдели, а предводитель их готовился, по всему судя, с негодованием опрокинуть и осмеять мидейские доводы, и поднялась бы буря хуже первой, если б Филаммон вновь не призвал обе стороны к спокойствию. Нехотя они поутихли, Филаммон же, обращаясь к ним важно и кротко, воздал хвалу их благочестию и любви к словесности, но сказал, что их знаменья слишком пышны для него и наверное имеют в виду кого-то другого, а не скромного учителя риторики, так что им надобно быть терпеливыми и не превращать небесных знаков в предмет для поношений, ибо боги паче всего любят согласие между городами, а от нарушителей отступаются и не говорят с ними. После этого он поручил Лаврицию произнести речь о знаменьях, с чем тот справился отменно и при великих похвалах обеих сторон. Засим наколейцы и мидейцы начали собираться и разъезжаться, опечаленные тем, что не досталось им Филаммона, и радуясь досаде противников, мы же последовали мимо них далее. На прощанье наколейцы подарили нам три бурдюка своего вина, мидейцы же обещали и более того, если мы к ним заглянем; Ктесипп бережно принял дар первых и посулы вторых, бормоча, что напрасно мы не двинулись в ту сторону, где у него был бы повод произнести размышление Александра, рубить ли ему узел или еще поразвязывать, и уж точно не хуже Лавриция, а теперь мы поедем в ту сторону, где никакого приличного города нет, лишь бы не сделать приятное приличным людям; все это, впрочем, говорил он тихо, а когда уселись мы в тени и выпили наколейского вина, и вовсе о жалобах забыл.

IV

Поскольку мы, чтобы не обидеть двух соперничающих городов, выбрали дорогу между ними, выпало нам ехать по самым скучным местам и до самого Пессинунта ни одного приличного города не ожидалось. Ехали мы, забавляя друг друга рассказами. Ввечеру, когда устроились в каком-то селе на ночлеге, так мне было скучно, что я пристал к Флоренцию с просьбой почитать дальше о Кассии Севере и наконец успел в своем желании, хоть он и был на меня обижен за мои насмешки и не хотел отдавать святыню в поругание, я же поклялся, что наперед дурного слова не скажу. Достал он книгу и с того места, где мы кончили, прочел следующее:

«Так же, как и всего, отдающего школой, он чуждался декламаций и если соглашался на них, то редко и лишь для друзей, и принужденный гений в декламациях приметно хладел. Зная за собою этот недостаток, Кассий защищался тем, что у каждого дарования есть пределы и никто, сколь бы щедро ни был одарен богами, не выказывает равного блеска и силы во всех родах сочинений: так дело обстоит и с псами, одни из которых годны для кабаньей, другие для оленьей ловли, и с конями – один лучше сносит всадника, другой ярмо; что до него, то он предпочитает следить за судьей, а не за слушателями, отвечать противнику, а не самому себе, когда же приступает к декламации, чувствует себя, как человек, силящийся что-то сделать во сне.

Чего достигал он в судебной речи и какими был движим побуждениями, показывает процесс, начатый им против Нония Аспрената, человека, чей род был отмечен не столько старинной славой, сколько недавним счастьем. Отцу этого Нония Юлий Цезарь, двинувшись на приближающегося Сципиона, поручил с двумя легионами лагерь под Тапсом. Получив, словно в наследство, доверенность Цезарей, Ноний был связан тесными узами с Цезарем Августом и, по-видимому, не совершил ничего, что заставило бы Августа жалеть об этой дружбе. Ни жречество, ни должности, им отправляемые в провинциях, не давали повода ни к осуждению, ни к народной неприязни до того дня, когда неслыханное бедствие, поразившее дом Нония, заставило римлян молиться о том, чтобы оно не оказалось знаменьем бед еще больших. После одного пира, устроенного Нонием с обычной щедростью, умерло, со всеми признаками отравления, до ста тридцати человек из тех, кто разделял с Нонием трапезу. Молва поразила город, но сама великость случившейся беды связывала языки, остерегая людей от того, чтобы оскорбить чужую скорбь или навлечь на себя опасность. Были, впрочем, и готовые посмеяться, как часто бывает в больших несчастьях. Ходил по рукам неизвестно кем написанный диалог между Сентием Сатурнином, вернувшимся из германского похода, и одним из его римских знакомцев: Сентий жалуется, что нанес лангобардам не так много урона – так-де и слава римского имени сияла бы ярче, и у врагов было бы больше боязни – а собеседник спрашивает, отчего было не пригласить их к обеду. Рассказывают также, что Крисп Пассиен, еще юноша, когда устраивали эпулоны обычную трапезу богам, при виде того, как расставляют ложа и выносят чаши, произнес:


В первые дни пред кончиной сии бывают приметы –


прибавив, что никому еще не приходило в голову проверить, подлинно ли бессмертны боги, тем способом, к какому прибегает ныне Аспренат.

Но Кассию, казалось, общая боязнь придает решимости: он выдвинул против Нония обвинение в отравительстве, не смущаясь выступить против человека, состоящего в свойстве с Квинтилием Варом, гордого почестями и походами двоих сыновей. Об этом обвинении судили по-разному: одни замечали, что надо быть безумцем, чтобы совершить такое злодеяние, вовсе не таясь, но как бы выставляя его напоказ, и что самая легкость такого подозрения свидетельствует, что Ноний его не заслуживает. Другие напоминали, что сам Ноний вышел целым и невредимым со своего пира, заставившего полгорода облечься в траур; что среди его гостей были иные, с кем связывала Нония долгая и упорная вражда, лишь недавно прикрытая неискренним примирением, и что можно убить многих, чтобы спрятать желание убить нескольких. Кассий же кричал на всех перекрестках, что наш век превзошел все бывшие чудеса и что напрасно поклонники древности, гнушаясь нашими деяниями, сочиняют трагедии о падшей славе, когда у нас на глазах один Ноний посрамил всех Медей и всех мачех, и называл Нония, словно в честь совершенных им побед, Столовым и Банкетным.

Защитником Нония был Азиний Поллион, оратор, несмотря на охлаждение старости, сильный, увертливый, предприимчивый; человек, глубоко почитаемый Кассием, мало кого готовым одобрить, хоть и корившим его за старинную сухость и жесткость в речах, по мощи боец, равный Кассию, а в искусности, пожалуй, сильнейший. Впрочем, и сам Кассий в этом процессе превзошел себя, одушевляемый ревностью и ненавистью, быстрый в развитии предмета, более обильный мыслями, чем словами, с красноречием важным и строгим, каково оно бывало, когда он не опускался до шуток. Квинтилиан считает речи Поллиона и Кассия на процессе Аспрената столь же полезными для ученика, осваивающегося с этим родом словесности, как и речи Демосфена и Эсхина, выступавших друг против друга, а также сказанное Сервием Сульпицием и Мессалой Корвином по делу Авфидии. Впрочем, люди, думающие, что в обвинении главное – не показывать, что приступаешь к нему с охотою, осуждают Кассия, благодарившего, как говорят, богов за то, что он жив и – отчего жизнь его радостна – видит Аспрената под судом. Это побуждало думать, что он привлек Нония к суду не по справедливой или необходимой причине, но из одного удовольствия обвинять. К этому прибавлялось и то, что Кассий, по замечанию многих, не выступал защитником до того дня, как ему пришлось защищать самого себя, так что единственными опасностями, способными растревожить его человеколюбие и пробудить красноречие, были его собственные.

Август, кажется, не давал большой цены ни дарованию, ни ожесточению Кассия: замечая, что люди, им обвиняемые, легко отделываются, и испытывая досаду оттого, что архитектор его форума затягивал дело бесконечным промедлением; он, говорят, сказал однажды: «Хотел бы я, чтобы Кассий обвинил и мой форум». Видя, однако, что дело нешуточное – ведь люди провожают каждого погибшего, словно родича, мешая печаль с неприязнью, а Кассий, тревожа толпу, только к тому и стремится,


чтобы пламя костра оросилось пленною кровью, –


он спросил в сенате, как ему следует поступить: вступись он за Нония, и его обвинят в том, что он отнимает у законов их добычу, предоставь делу идти своим чередом – будут порицать за то, что бросил друга на осуждение. С одобрения всех он явился в суд и просидел несколько часов на скамьях, но в молчании и не сказав даже обычной похвалы обвиняемому. Великое это было зрелище, подобное тому, как поэты описывают столкновение ветров над морем, и зрители, мало заботясь виною и судьбою Нония, следили за битвою двух равносильных ораторов: одного – словно из могилы поднявшегося, чтобы напоследок блеснуть старинным дарованием, другого – полного честолюбием своего века; одного – любимого народом за его заслуги и славного твердым, чуждым ласкательства нравом, другого – одержимого теми страстями презрения и мстительности, кои он хотел возбудить в слушателях; одного – властного почтенною старостью, чинами и великими воспоминаниями, другого – не уступающего ни доброй, ни враждебной судьбе и неустанно пытающего счастья, ибо после удачи понукала его самоуверенность, а после неудачи – стыд. Ноний был оправдан, хотя Кассий мог утешаться тем, что побежден не речами Азиния, но молчанием Августа».

Все то время, как Флоренций читал, лампада наша, заправленная чьим-то жиром, трещала и поминутно гасла, а вонь от нее была такая, что он то и дело прерывал чтение чиханием, а у меня в глазах ело; наконец, утомленные этими трудами, бросили мы Кассия, надеясь вернуться к нему в Пессинунте, где огонь чище, а оказавшийся при сем Евфим снабдил нас историей, как в Бергулах два человека впотьмах занимались чем-то важным, спотыкаясь друг о друга, и я, несомненно, многому бы научился из того, что у них вышло, если б не заснул прежде, чем они закончили.

V

На этой дороге выпало нам удивительное приключение. Целый день мы ехали, переговариваясь о вещах, не заслуживающих упоминания. Уже стемнело, и мы, меньше всего желая ночевать под открытым небом, глядели кругом, не покажется ли постоялый двор, как вдруг Лавриций пихает под локоть Ктесиппа, который, отдав должное наколейским винным запасам, весь день дремал в седле; тот, не размыкая глаз, не особенно вежливо спрашивает, чего от него надобно, Лавриций же, обзывая его благочестивым эдоном и Вакховым триумфом, нудит проснуться, чтобы взглянуть на открывшийся перед нами удивительный вид. Ктесипп, с глазами, запертыми крепче, чем буфет у скупца, бормочет, что отлично все видит и что это прекрасное место, с кипучим ключом и рощей, приютом в полдневный зной, и чем отрадней смотреть на этот уголок, тем труднее его описать, – но немилосердный Лавриций его растолкал, и сонливость сменилась удивлением, едва Ктесипп, как все мы, увидел впереди великое множество огней, подобных кошачьим глазам, которые, качаясь, стремились в нашу сторону. Нам сделалось не по себе, каждый натянул поводья; мне чудились то ли разбойники, которых следовало опасаться в этих местах, то ли конные призраки, о которых кто-то мне рассказывал, что их тут в иное время бывает больше, чем мошкары в солнечном луче, и что из-за них благоразумные люди после заката из дому не выходят. Пока я размышлял обо всем этом, косясь на своих товарищей и видя в них признаки того же смущения, Филаммон, не замедляя хода, направился навстречу огням, мы же наперебой пустились за ним; тут я понял тех философов, которые объявляют стыд корнем мужества. Когда мы смогли, приблизившись, разглядеть все в подробностях, нашим взорам предстали человек десять пеших, закутанных в черное и с пылающими факелами в руках; за ними неспешно выступали мулы в черных чепраках, таща дроги, убранные дорогими тканями. За дрогами шла женщина, по видимости молодая, но укрытая платом, так что ни одной черточки ее не было видно, а за нею – еще человек десять с факелами. Видя все это, я успокоился насчет разбойников, но не насчет призраков, тем более что некоторые из этих встречных что-то пели тихим и унылым голосом, как то в обычае у неприкаянных душ. Филаммон, спешившись, назвал себя и спросил, кто они и что делают в этих пустынных местах. Никто ему не откликнулся, процессия шла мимо, с тем же пеньем и треском факелов, лишь один молодой человек благородного вида, из тех, что замыкали шествие, отделился от толпы и молвил:

– Дама, которую вы видите идущей за дрогами, – несравненная Ахантия, а в дрогах покоится тело мужа ее Кинегия. Идем мы нескоро, так что я поведаю вам их историю, как из учтивости, которой я обязан, так и потому, что не подобает нам скрывать ничью славу.

В Никее жил Кинегий, человек, не обделенный ни знатностью рода, ни богатыми имениями, ни доблестью, способной возвысить знатность и облагородить богатство. Молодость провел он в военной службе, а когда пришел срок, выбрал себе в жены Ахантию, дочь его сограждан, славную и красотой, и добронравием. Нерушимым счастьем наслаждался их дом, и супруги соревновались друг с другом в добродетели. Спокойно жительствовал Кинегий в Никее, наслаждаясь благородной праздностью и забыв о тревожных утехах честолюбия, когда из многих достойных выбрал его взор Цезаря, дабы вернуть печалям и превратностям военной службы.

Кинегий отправился в Памфилию, где его попечению была вверена большая область, доселе спокойная, ныне же, будто ради испытания его доблести, одолеваемая всеми невзгодами войны и ежечасно тревожимая наглостью разбойников-исавров. Эти люди, свою дикость считающие божественным даром и хранящие ее, как единственное наследие, презирают милость, не боятся правосудия и, будучи подданными императора, живут посреди его владений, словно окруженные враждебными племенами. Долго без помех промышляя разбоем в Киликийском проливе, они вынудили всякого кормчего отвести корабль подальше от берегов, так что в этих краях, прежде полных парусами и любезных Меркурию, не осталось ничего дороже голых скал, на которых эти люди сидели в ожидании добычи.

Тогда они решили пытать счастья на суше и, избегая Ликаонии с ее равнинами, где не могли устоять против наших сил, пустились по горным тропам в Памфилию. Когда же войска, зимовавшие в Сиде, выступили и отразили их, не дав переправиться через реку, исавры, смущенные, но не образумившиеся, отступили к Ларанде, откуда, гонимые голодом, направились к городу Палее. Спокойные и благовременные распоряжения Кинегия, доверенность к нему жителей и исправность городской стражи были причиною, что исавры, простояв три дня под ее высокими стенами, отступили, не украсив своего имени новой постыдной славой. Раздраженные неудачами, они задумали дело, свидетельствующее не об их силе, но об охватившем их безумии: а именно, отправив на родину гонцов, чтобы вызвать себе на помощь всю молодежь, оставшуюся дома, они двинулись на разрушение матери городов, Селевкии. Впрочем, для чего рассказывать о делах, которые уже распространила и обессмертила молва? Не было в тех краях человека, который не благословлял бы Кинегия, чьими заботами он был исторгнут из зева смерти, и даже зависть, питающаяся живыми, отступила от него, когда высокородный Небридий, чьим заботам поручены восточные области, признал, что без упорных доблестей Кинегия и без его неутомимой распорядительности много плачевнее был бы жребий памфилийских земель. За всеми заботами не забывал Кинегий о возлюбленной жене, стараясь своею славой подать ей весть о себе и тоску разлученного супруга превращая в пылкость воина. Когда обстоятельства позволили, он отправил к ней посланника с письмом, в котором просил ее приехать, говоря, что будь в этом малейшее неприличие и опасность, он первый бы запретил ей, но теперь, благодарение небу, в подчиненных ему краях ничто не внушает тревоги и не мешает ему думать о сладости свиданья.

Для Ахантии не было ничего желанней, чем согласиться с его желанием. Собралась она, никаких не терпя промедлений, и пустилась в путь, испросив у Бога благополучной дороги. В Анкире встретило ее новое письмо от мужа: он сообщал, что удручен внезапным недугом, и просил ее поторопиться. На словах посланец добавил немного, но во всяком его слове Ахантия находила причины и для надежд, и для тревог; а поскольку и те и другие не давали ей покоя, она, не жалея никаких трат в пути, успела к одру своего супруга прежде, чем к нему приблизилась смерть. Приведя в порядок свои мирские дела, Кинегий тяготился лишь тем, что не доведется ему проститься с женой, теперь же, повидав ее, отошел к Богу без боязни и сетований. Когда он свершил свое поприще, Ахантия, полагая, что принадлежит он теперь только Богу и ей, решила отвезти его в Никею, чтобы предать христианскому погребению. Намеренная совершить путь пешком, она созвала юношей хорошего рода, служивших ее дому (что до меня, то я – ее племянник), и приказала положить Кинегия в отделанный кипарисом и бронзой паланкин, который мы несли посменно, а чтобы предохранить от тления, велела, очистив его утробу, наполнить ее благовониями, а все тело обмазать воском. Так пустились мы в путь, и не раз я примечал, как она, откинув полог, с мужем неслышимо беседует.

Достигнув Сагаласса, она просила отдать в ее распоряжение, дабы ей передохнуть от тягостей пути, какой-нибудь дом из тех, что стоят пустующими, однако человек, начальствующий над городом, – я не хочу назвать его имени – не думал о том, что приличествует славе Кинегия, вследствие чего Ахантии пришлось остановиться на постоялом дворе, как обычному проезжему, а к горестям, от которых крушилось и таяло наше сердце, прибавились раздумья о том, сколь редки ныне великодушие и благодарность. Впрочем, лицо Ахантии хранило обычную ясность, и я не слышал от нее ни единого упрека людям, которые усердствовали бы, будь у них случай приветствовать Кинегия живого, но равнодушно отступаются от мертвого, словно деяния человека сходят с ним вместе в могилу. В другой раз она выказала удивительное, не свойственное женскому полу мужество, о котором я расскажу. Придя в один фригийский город, где рассчитывали ненадолго остановиться, мы нашли его растревоженным до самых глубин, словно море, сбором пятилетнего налога, который каждый ремесленник, каждый банщик и каждая женщина, продающая свои ласки, считает для себя безмерно тягостным. К тому же и безрассудная наглость сборщиков, лишенных всякой осторожности, озлобила горожан больше обычного, так что, вступив на городские площади, мы застали их полными народа: кто сжимал в руке клещи, кто дубину, кто молот, кто скорняжное шило, размахивая ими над головой, кто вел дряхлого старика, крича, что сборщики вопреки закону вписали его в свою ведомость. Сборщики накрепко заперлись в гостинице, зная, что с ними станется, случись им угодить в раздраженные руки, из городского же совета выслали перепуганного насмерть секретаря, который пытался смягчить и преклонить людей, напоминая им об общих опасностях, о надменности персов, о надобности содержать войско, однако в него запустили камнем и посоветовали убираться к своей чернилице, покуда цел, – вольно-де тебе петь об общих тяготах, с тебя налога не берут. В это время на свою беду пробирался через площадь какой-то малый по имени Басс, и знакомый его окликнул; другие стали кричать, что-де вот он, тот Басс, что был в свите у сборщиков и теперь к ним прокрадывается. К нему потянулись руки, он принялся вопить, что он не тот Басс, а другой, но ему отвечали: чего с ним толковать, дави его – и немного бы времени прошло, прежде чем его голова пошла бы гулять по городу, вздетая на палке, да в этот миг появилась на площади наша процессия. Народ приостановился, не зная, чего ждать от нового явления, Ахантия же, возвысив голос, молвила, что властью Кинегия, присутствующего между ними, велит им немедленно отпустить невинного и разойтись по домам: в сем случае никто на них не взыщет. Некоторые бросились к паланкину, но, отдернув полог и видя, что она привела им мертвого, разразились хохотом и крикнули ей знать свою прялку и в мужские дела не мешаться. Тут подоспела городская стража, и началось на площади прямое побоище, так что мы, беспокоясь о нашей ноше, насилу выскочили в тихий проулок, хотя у нас и горели кулаки расчесться с городской сволочью за все оскорбления. Начальник стражи советовал нам не медлить в городе, но сей же час его покинуть, ибо эти люди, лишенные возможности выместить свою злобу на тех, кто ее вызвал, охотно обрушат ее на любого, кто привлечет их внимание, оттого нам теперь угрожает опасность сделаться новым предметом досады и источником возмущения; мы последовали его уветам.

Тут он умолк, как бы борясь с негодованием, а потом, подняв лицо, воскликнул:

– О несмысленная чернь, лишенная всякого уважения и к себе, и к тем, кто тебе благодетельствует! Клянусь, ты достойна всякого поношения, каким тебя подвергают, и оправдываешь любую хулу, которую на тебя возведут. Неужели ты не знаешь ничего выше своего брюха? Когда Сципион Африканский, уже лишенный всякой власти, пребывал неисходно в отдаленной усадьбе, показались близ нее разбойники; известясь о том, он велел челяди стать стражею на кровлях, разбойники же побросали оружие и, приблизившись к воротам, смиренно говорили, что пришли сюда не за чем другим, но единственно за тем, чтобы видеть столь великого мужа, ибо для них это как небесное благодеяние. Сципион велел отомкнуть дверь и пустить их к себе, разбойники же, войдя в его дом, словно в чтимый храм, целовали Сципиону руку, а отходя в обратный путь, оставили в его деревне дары, какие обыкновенно приносятся богам. Слышишь ли ты это, подлая толпа, а слыша – не стыдишься ли, что пример доблести дают тебе люди, сделавшие беззаконие своим ремеслом?

Тогда Филаммон, пользуясь тем, что собеседник наш вновь собирался с мыслями, спросил, не привелось ли им в своем странствии встретиться с этим родом людей: ведь в здешних краях, прибавил он, такая встреча – дело обычное.

– Увы, – отвечал тот, – и мы этого не избегли: в такой же тьме, как ныне, напали они на нас, не ждавших дурного, похватали всех и принялись обшаривать, досадуя, сколь мало в этом прибылей – при нас денег было немного: когда, однако же, заглянули они в паланкин, то устремились все к нему, как мухи на рану, крича товарищам, чтобы бросили этих: тут-де есть один, который за всех платит. Они обобрали Кинегия, сорвав с него перстни, ризы, шитые золотом покровы и оставив едва не нагим, а потом поклонились, благодаря за великую его щедрость. Но тут Ахантия совершила нечто такое, что наполнило меня изумлением тогда, как и сейчас, когда я повествую об этом: когда они уже удалялись, отягощенные добычей и глядя на нас с презрением, Ахантия, окликнув их, указала на укромный уголок в паланкине, где были спрятаны все ее деньги на дорогу и который разбойники, спеша обобрать ее мужа, проглядели. Они не пренебрегли ее любезностью, забрали деньги и вмиг исчезли; слышно было в потемках, как они поздравляют друг друга с удачной ловитвой и дивятся происшедшему. Не успели мы опомниться, сосчитать наши убытки и двинуться дальше, как хищники наши вернулись: я было подумал, что от великодушия Ахантии затлелся в них стыд, не чуждый и самому подлому сердцу, и заставил вернуть хотя бы часть награбленного, однако тотчас увидел свою ошибку. Эти люди пожалели, что оставили нам паланкин, который, по видимости, стоил больших денег, и велели нам забрать покойника. Мы сделали носилки из плащей и двинулись дальше. В ближайшем городе у одного из моих товарищей сыскались знакомые, ссудившие его деньгами, и мы купили мулов и дроги, которые по простоте продавались задешево. Потом и гонец, отправленный Ахантией к ее родне, вернулся с деньгами, благодаря которым мы могли идти дальше беспрепятственно и, свернув в Пессинунт, остановиться здесь для надобного всем отдыха, однако Ахантия не стала менять повозки, велев лишь убрать дроги богатыми тканями. В таких-то обстоятельствах вы нас застали, и я надеюсь, что небеса, мешающие в нашей чаше сладость с горечью, смилуются над добродетелями Ахантии и дадут нам добраться до дому, чтобы она получила покой, а мы – возможность прославить все испытанное.

На этом он кончил рассказ, и хотя мы ждали, что Филаммон обратит к нему слова утешения, и уже навострили слух, наш учитель ограничился тем, что пожелал им всем и Ахантии добраться до дома без дальнейших злоключений. Юноша распрощался с нами и пустился вдогонку за своими, чьи факелы виднелись уже в отдалении, Филаммон же долгое время стоял у распутья погруженный в думы, заронив в нас боязнь, не передумает ли он идти в Пессинунт, сочтя эту встречу дурной приметой. К нашему облегчению, он наконец тронулся намеченным путем, а мы последовали за ним, на разные лады обсуждая услышанное.

– Мы привыкли, – сказал Ктесипп, – что каждому случаю подходит свое слово, и хвалим того, кто умеет уснастить свою речь подобающими фигурами, со стариками говоря сообразно их недоверчивости, с юношами – сообразно их беспечности, аркадянам умея польстить древностью рода, этолийцам – славою их дерзости, сирийцам – знатностью их рабства, меланхолику – близостью к богам, нечестивцу – медленностью их правосудия. Есть, однако, люди, уверенные, что их счастье, как и их горести, не имеют никакого касательства к тому, что происходит с остальными людьми, и лишь по скудости языка называются общими именами. Если ты, ничего дурного не желая, обратишь к ним утешение, то рискуешь возмутить общими местами – а без них ведь никакой речи не бывает – тех, кому оскорбительным кажется разделять целомудрие с горлицами, стойкость – с Катонами, сиянье славы – с колесницей солнца, глубину невзгод – с Мегарой и Коринфом, словно золото темнеет и тускнеют драгоценные камни оттого, что где-то еще есть такие же. Это я говорю не в укор Ахантии или кому-нибудь еще: всем известно, что есть два рода высокомерия: одно, низшее, что происходит от обладания земными благами – богатством, почестями, наслаждениями, славой – и побуждает человека кичиться ими, словно они осеняют его каким-то достоинством; и другое, что берет начало в самом величии добродетели и делается тягостным ее спутником: мало есть вещей, от которых столь же трудно человеку избавиться. Вот и выходит, что высшею мудростью, на какую способен оратор, и высшим искусством, какое он в силах выказать, будет его умение промолчать там, где он найдет это надобным, оставив другим говорить все, что придет им в голову.

За такими разговорами мы совершали наш путь, пока впереди не показались огни постоялого двора, где, благодарение небу, нашлось для нас тихое место и сытный ужин. По приходе в Пессинунт Филаммон дал нам три дня, дабы осмотреть городские святыни и все прочее, что заслуживало внимания; в остальном мы жили здесь тихо, ни с кем не знакомясь, а потом он велел нам собираться и повел по дороге на Колонию Герму.

VI

Путешествуя таким образом, под вечер пришли мы в славную Анкиру. Между моими товарищами были уверенные разговоры, что здесь-то Филаммон наконец разрешит свое молчание и произнесет публичную речь, затем что в городе есть у него старые знакомцы, коих он будет рад видеть и коим в желании не откажет. Как я на это надеялся, в словах не опишешь. Добираемся мы до гостиницы, и покамест мои товарищи спешат найти хорошую постель – мы ведь несколько раз принуждены были ночевать в худых корчмах и в случайных хижинах, а то в заброшенном хлеву, из которого звезды видно и где мы зябли до костей – я медлю у двери, примечая, что на нас глядят не то с подозрением, не то с тревогой, и боясь, не встретим ли мы чего дурного. На мою удачу подвернулся словоохотливый торговец, заведший с хозяином долгий разговор; из него я мало что понял, кроме того, что есть здесь какие-то невзгоды кроме нас, и так осмелел, что обратил к нему просьбу рассказать, чем все озабочены, ибо мы-де из Апамеи и ничего о здешних делах не знаем.

– Из Апамеи! – восклицает он. – Вот славный город, и сколько нам от него удачи! Какие шелка от вас привозят! и не поверишь, что бывает такая ткань. Все украсит, на что ни положишь; а перепродается с какой выгодой! Боимся только, как бы не прижали вас персы. Скажи, правда ли, что на этом берегу Евфрата все приметы сбываются, как положено, а на том – ни одна, и мудрецы справедливо удивляются?

– Из другой Апамеи, – говорю я, смущенный, – той, что на понтийском берегу; ученостью славится; слышно у вас о ней?

– Ну, может быть, – говорит он, пожевав губами. – Всякое бывает. О чем бишь я? Так вот, среди лучших людей нашего города блещет Динократ: человек богатый, благотворитель, не заносчивый, со всяким доброжелательный, никто о нем дурного не скажет. В жены взял себе Аристенету, пригожую, разумную, скромную – клад, а не женщина; ваш Тигр столько золота не несет. Но правду говорят, нет счастья без изъяна: так и у Динократа с Аристенетой, всякою пышностью наделенных, не было детей, и очень они горевали. Наконец – уж не знаю, у каких они вымолили богов – понесла Аристенета и разрешилась благополучно. Наутро находят мальчика с перерезанным горлом. Не передать, как они оба скорбели, как плакал с ними весь дом, в каком весь город был унынии. Кто, как, зачем – ничего нам не известно; говорят, видели кого-то, да люди всегда видят. Ну, время лечит, а пока ты жив, твои надежды с тобою; смирились и они; вновь беременна Аристенета и опять рожает мальчика. Что ты думаешь? Наутро и он в колыбели мертвый, с такою же точно раной, весь своей невинной кровью залитый. И опять ни виновника, ни подозрения. Бедный Динократ на себя не похож, встретишь на улице – не знаешь, что ему сказать. Люди у нас набожные, строгие, но тут не знают, кому и на кого жаловаться; все уныли, все до единого: слава наша гибнет. Цирюльник обсуждает, чем согрешил Динократ, и ходить к нему не хочется. В третий раз в тягости Аристенета; вся семья постится и молится, Динократ благотворит всякому, кто просит и не просит. Вот уже подходят ей сроки; Динократ окружил дом стражею, всюду гремит оружие, пароли спрашивают, вся окрестность горит факелами, ночью не споткнешься; всякий из его челяди вертится, как мышь в горшке, и по совести, и от страха. Не сегодня-завтра ей рожать, а мы озираемся, где зло, и ничего, кроме себя, не видим. Да вот их дом, гляди.

С этими словами он показывает туда, где в наступившей тьме качались огни. Я же, гонимый любопытством и забыв о всякой усталости, благодарю рассказчика и пускаюсь в ту сторону, думая увидеть что-нибудь, о чем можно будет поведать моим товарищам. Но покамест я бреду и спотыкаюсь в чужих улицах, поражает мне уши удивительный шум, в котором я различаю крики изумления, и из дверей Динократова дома навстречу мне начинают выходить люди, кто с факелами, кто без, наперебой толкуя о том, к чему я опоздал, а я гляжу на них с досадой. Выскальзывает из дверей мальчик, готовый куда-то кинуться, но я успеваю ухватить его и говорю: – Погоди-ка; что у вас тут произошло? – Нет, – говорит он, пытаясь вывернуться из моих рук, – мне надо бежать. – Куда ж тебе бежать? – Известить всех. – Кого известить, когда весь город и так уже тут? Постой спокойно и расскажи мне обо всем: по крайней мере, голова остынет, разум вернется и ноги сбережешь.

Нехотя он смиряется, набирает воздуху и начинает:

– Надобно вам знать, что город наш издревле…

– Нет, – прерываю я, – этак ты далеко отступил; пропусти триста лет, иначе мне придется тут дом снять.

– Как угодно, – говорит он. – Динократ, о досточтимые мужи, происходящий от честных родителей и заслуженно…

– Слушай, – говорю, – плохо ли или хорошо, но я здесь один, однако, будь уверен, смогу надрать тебе уши за всех досточтимых мужей, сколько ты их ни представляешь, и заслуженно; потому начни с того, что было два часа назад, и получишь самого благодарного слушателя из всех, какие тебе встречались.

– Ну ладно, – говорит он. – В общем, Апеллион сказал, что если они хотят принести вещи, пусть несут, и Меноген сразу послал к нему пять человек с поставцами и шкатулкой; у него было еще несколько тюков с платьем, но так как он не написал письма, а послал Ламона передать все на словах и ответ принести тоже на словах, для быстроты, то Ламон не спросил насчет повозки, а все надеялись, что Апеллион о ней отдал распоряжение, поэтому эти тюки так и валялись, покуда…

– Клянусь, – говорю, – из тебя выйдет отменный полководец; запомни мое слово; так обрушиться на ничего не ожидающего человека – большой дар. Кто, например, такой Ламон?

– Ламон-то? Так это ведь он сказал Меногену, что в прошлые разы ничего такого не делалось, а Меноген дал ему затрещину, примолвив, что в прошлые разы не он тут распоряжался, а теперь все будет по уму. Это тот косой, который пятнадцать лет назад вместе с хозяевами был в Тиане, когда там приключился большой пожар, и доселе за каждым обедом объясняет и растолковывает, где начался тот знаменитый огонь и куда пошел, если ему достается достаточно хлеба и лука, чтобы с их помощью изобразить, где был портик, где красильни и какой улицей бежали люди с дымящимися корзинами на спине. Оттого Гета ему говорит, что без тианского пожара он был бы никем, а с тианским пожаром он честь и слава любой пирушки, потому что кто еще разложит еду так, словно она норовит от тебя уйти подальше…

– Ты, друг мой, словно Девкалион, производишь людей быстрее, чем я успеваю с ними знакомиться. Этот Гета кто такой?

– Гета кто? Да это его послали догнать тех людей, которых отправили с поставцами к Апеллиону, потому что Менофила, когда узнала, что Меноген так распорядился…

– Говорил ли я тебе, что я из Апамеи, а у нас не все знают, кто такая Менофила?

– Меногенова сожительница, – отвечает он, – вертит им, как хочет; до всего ей дело; когда ей сказали, напустилась на Меногена с попреками: как-де он додумался до такой глупости, доверить что-то Апеллиону, когда всему свету ведомо, кто такой Апеллион!

– У нас в риторике это называется преувеличением, – замечаю я. – Как, например, сказать: «Если сохраним мы согласие среди граждан, владычество наше расширится от восхода до заката».

– Сам-то он, может, человек и хороший, – объясняет тот, – но домоправитель у него такой пройда, каких поискать; какой скандал был, когда Анатолий оставил у него пару шкатулок из кедрового дерева, а вернули ему буковые, да еще не моргнув языком клялись, что это те самые. В общем, Менофила отправила за ними вдогонку. Хотели послать всю посуду к Домнине – вот было бы славно; не знаю, почему передумали. Коротко сказать, Менофила решила, что посуду надо пометить, иначе нам всю ее подменят, и усадила людей ставить метки на чашах и блюдах; кентавру ухо отрезали; а когда Гета увел странника в чулан…

– Погоди опять, – говорю я, от души забавляясь этой повестью с Меногенами, тюками и кентаврами, – я запамятовал, была ли эта Домнина у тебя раньше, до того, как ты захотел отправить к ней посуду, потому что ничего нельзя в доме оставлять, или она тут впервые; как бы там ни было, скажи мне, кто она и кем приходится всем этим людям, которых, хоть ты и ведешь речь об одном доме, да еще и не самом просторном, в твоем рассказе набилось больше, чем на площади в базарный день.

– Домнина? – переспрашивает он, удивленный. – Да я же о ней и толкую. Она и есть та женщина, которую схватил странник.

– Поди ж ты! – говорю я. – Так она вроде сидела у себя дома, покамест странник с Гетой шел в чулан?

– А вот и нет! – восклицает он, торжествуя. – Потому что когда она уже подкрадывалась к самой колыбели, кто, ты думаешь, вышел ей навстречу?

– Даже не знаю: слишком богатый выбор; скажи мне кто?

– Да кто же, как не странник в своем плаще?

– И чего же ему вздумалось появиться в своем плаще?

– Чтобы разрушить все это, – поясняет он. – Истребить, как будто и не было.

– Вот как, – говорю я. – Все-таки хорошо, что Меноген отослал поставцы.

– Да нет, – возражает он, – их ведь не отослали, потому что Менофила вернула всю посуду с дороги, а кроме того, дело вовсе не в этом, потому что Пандор и Филоксен…

Тут уж я не вытерпел и разрешил ему начать рассказ, откуда он хочет, иначе я никогда не пойму, что тут у них вышло. Из-за этого мне пришлось сполна вытерпеть повесть о том, кем и как город их был основан, что выпало ему плохого и хорошего, какие в нем есть храмы и иные места, заслуживающие осмотра; и когда я уже сто раз позавидовал своим товарищам, которые сейчас спят в гостинице и видят сны, если не более занятные, то много более связные, мой мучитель наконец говорит:

– Таким образом, как я сказал, кипел и полнился наш город безмятежною славою и благополучием, покуда не окружили Динократа несравненные и непереносимые беды, к рассказу о которых я приступаю с плачем и трепетом.

– Позволь мне избавить тебя как от плача, так и от трепета, – говорю я. – Скажи: «окружили Динократа беды, тебе известные» и будь уверен, что говоришь чистую правду, ибо здешние жители, люди осведомленные и словоохотливые, уже меня с ними познакомили. Я знаю, что вышло с двумя его детьми, ты же, будь добр, поведай мне, что случилось с третьим.

– Ну, пусть так, – говорит он. – Приходит Аристенете время рожать. Всю окрестность они окружили огнями и дозором. Вечером является к ним в дом странник, изнуренный дорогой, и просит приютить ради бессмертных богов; оказывают почтение его сединам, проводят его в какую-то конурку и оставляют, своими развлеченные тревогами. Рожает Аристенета мальчика; все его обступают, стиснув оружие, и не сводят с младенца глаз. Ночь идет, дрема долит, один страж другого будит и сам засыпает. Наконец все уснули, один странник, не устающий бодрствовать, вдруг видит, как почтенная дама над колыбелью склоняется и на младенца напускается, чтобы глотку ему перервать. Тотчас выскакивает он, хватает ее и крепко держит, пока все пробуждаются от его криков: одни еще опоминаются, а другие их уже расталкивают, пораженные происходящим, словно камень сапфир тут действовал.

– Ты, – говорю, – имеешь в виду, что сапфир умилостивляет богов и склоняет их к молитве того, кто этот камень носит, потому что этим людям удалось спасти ребенка и обличить убийцу?

– Нет, – отвечает он, – что его прикосновение размыкает оковы и отворяет двери, потому что женщина эта взялась в запертом доме неизвестно откуда. Еще, говорят, он лечит болезни языка, но это тут не к месту.

– О да, – говорю, – язык тут у вас никакими болезнями не страдает, это сразу видать. Прошу тебя, друг мой, оставь все чудесные камни, металлы и деревья, как фруктовые, так и лесные, а также рыб, включая тех, что выбираются на землю, пчел с мухами и муравьями и все прочее, из чего ты можешь извлечь подходящие сравнения, а если тебе станет их совсем жалко, собери их в конце рассказа, там я с удовольствием и без спешки их послушаю, а пока скажи мне, ради благоденствия вашего города, чем дело кончилось. Если я ничего не забыл, твой странник стоит, схвативши эту преступную женщину, а все протирают глаза и тянутся за копьями и рогатинами.

– Именно так, – говорит он. – Тут узнают ее многие, а скоро и все, утверждая и свидетельствуя, что это из городских жен знатнейшая, по роду, нравам, богатству и всякой почести. Она же ни на имя свое, ни на какие вопросы не отзывается. Динократ, по природе своей человек кроткий и незлобивый, а тут еще обрадованный спасеньем сына, и многие иные, согласные с ним во мнении, приписывают ее молчанье стыду из-за поимки и предлагают ее отпустить, затем что впредь она на такое злодейство не отважится. Но странник просит дать ему серебряный кубок, из тех тюков, что слуги хотели на время вывезти к соседям, но не успели, и теперь они валялись повсюду и о них спотыкались люди с факелами и топорами, – так вот, дать ему кубок: над лампадою раскалив его подставку, выжигает у пленницы на щеке знак ее бесчестия, а потом велит быстро идти в дом к этой даме и привести оттуда ту, кого они там найдут. Он крепко держит эту, а между тем люди, кинувшиеся в указанный дом, возвращаются, ведя пред собой другую, во всем подобную пойманной и с таким же точно ожогом. Тогда странник говорит всем им, изумленным и обомлевшим: «Я полагаю, эта, которую вы теперь привели, – женщина превосходная и небу любезная, добрыми делами навлекшая на себя неприязнь враждебных людям сил, а та, первая, – глядите, что она сделает, коли ее отпустить». С этими словами он разжимает руки, и та опрометью вылетает в окно с воплем и сетованьем. Ну как, разве худо я рассказываю?

– Отменно, – говорю, – рассказываешь, ничего не скажу; подлинно, не посрамили вы старинную славу города, где Мидас поймал Силена! Но куда же из твоего рассказа делся Меноген и вся та ватага с поставцами, которую ты вслед за ним вывел на сцену?

– Если б ты сразу дал мне рассказать, как положено, – возражает он, – и без Меногена бы обошлось; а так он понадобился для связи, иначе бы ты не уловил, в чем суть.

– Ну спасибо, – говорю, – теперь, если не передумал, беги, куда хочешь.

Отпускаю его и гляжу вокруг. Вижу, из дома выходит человек, в убогом плаще, но вида величественного; за ним спешит другой, в котором угадываю я хозяина дома, Динократа, и, чуть не руки тому целуя, благодарит и просит как великой милости, чтобы тот в доме его остановился и все, что в нем есть, почитал своим. А странник, обходительно отвечая, отговаривается тем, что есть у него в городе давние друзья, у которых он обещал погостить и которые сочтут его отказ великой обидой, иначе бы он непременно принял предложение Динократа. Удивительная в этом человеке учтивость и очарование; гляжу на него завороженный, словно не с кем-нибудь, а со мной он беседует, расточая любезности. Уже удалились они, а я стою. Тут из дому выходит юноша удивительного благообразия, с блистающими кудрями, лицом, горящим от скромности, и, всеми взглядами провожаемый, пускается вослед страннику; я, однако, заступив ему дорогу: – Будь, – говорю, – удачлив во всех делах, какие ни замыслишь, и окажи милость чужестранцу. Ты, по всему судя, близок к тому мужу, что нынче творил в этом доме поразительные чудеса, и знаешь о происхождении его и делах, как никто другой. Расскажи мне, кто этот человек, пришедший невесть откуда, младенцев спасающий, чудовищ сокрушающий, возвращающий гражданам счастье и городу спокойствие, – или и не человек вовсе, ведь, как говорит нам Гомер,


Боги нередко, облекшися в образ людей чужестранных, 

Входят в земные жилища,


дабы без помех творить то, что смертному недоступно.


А тот, приосанившись, мне отвечает:

– Ты угадал, я близок этому человеку, ибо он почтил меня, купно с немногими, правом быть ему спутником и помощником. Если хочешь знать, имя ему Максим, родина его Эфес, весь мир – славы его вместилище. Есть у него два брата, люди не без способностей, но в глубокой тени Максимовой славы; хорошо, если их дети или внуки добьются, что о них будут говорить, не упоминая первым делом их родства с Максимом. Давно не восставал подобный среди философов: словно воскресла древность и вновь породила людей, с которыми, видя их праведную и совершенную жизнь, приходили трапезовать боги. Не буду тебе говорить, какого достоинства люди жаждут бесед с ним, какие они дела покидают, едва донесется слух, что Максим прибыл в город; а сколько я читал ему писем, где говорилось, что они спят с его посланиями под подушкой, подобно Александру, державшему в изголовье Гомера, чтобы и ночью полниться вдохновением. А те, кому не выпало счастье с ним встречаться, шлют ему свои речи и иные сочинения, словно Гермесу Логию, дабы он или одобрением своим уделил им бессмертие, или осуждением вверг во тьму забвения. Таков он в красноречии; что же до философских его занятий и деяний, будь на моем месте кто другой, превыше всего ставящий чудесное, вроде того, что произошло нынче ночью, поведал бы тебе историю, как Максим, собрав учеников в храме Гекаты, возжегши крупицу ладана и начав читать некий гимн, добился того, что начала улыбаться статуя богини, а потом вспыхнули лампады, которые несла она в руках, или рассказал бы что-то еще, что нравится людям, любящим театр. Те, однако, кто в философии видит не источник басен, но очищение души разумом, находят в Максиме человека, который учит упражняться в практической добродетели и считать богов водителями ко всему прекрасному – словом, встречает каждого в преддверии философской науки и вводит его в самое святилище. Получат ли они от этого пользу, пусть решат они сами, а лучше сказать, царствующие боги; Максим же всякого очищает от безумия, гнева и похоти, помогая подняться выше своей природы. Многие считают это заносчивостью и самонадеянностью, мы же скорее назовем это прекрасной отвагой человека, вверившего свою жизнь попечению бессмертных. Однажды Максиму и бывшему его соученику пришло послание от человека, которого называть я не буду, не из боязни, но по благоговению: он звал их к себе, лаская и расточая обещания. Максим сомневался, видя в этом приглашении и в той благосклонности, которою оно было рождено и наполнено, возможность принести великое благо как Азии, так и всей державе, но видя и большие опасности, тем более что им обоим явлены были некие суровые и остерегающие знаменья. Колебался и тот, второй, в отдалении от битвы взвешивая два жребия. Тогда Максиму явился во сне бог (легко узнаваемы боги), обративший к нему такие слова:


Кто бессмертным покорен, тому и бессмертные внемлют.


Пробудившись, он безотлагательно пошел посоветоваться со своим товарищем и застал его в глубоком раздумье, затем что и ему привиделся сон точно такой же. Побеседовали они, и тот, второй, утвердился в мысли не только остаться, но и укрыться ото всех – боги, мол, будут благосклонны, если ничего предпринимать против их знамений – Максим же решил, что, если даны ему средства к благу, дана и обязанность его добиваться, и что человек образованный не обожествляет случая и не сникает перед первой помехой, но оказывает в трудах упорство, самим богам любезное. Так разделились их пути: один удалился, другой же покинул свой город, спокойное жительство, народное восхищенье и сейчас объезжает святыни Азии, дабы очищением и одиноким размышлением приготовить свою душу к деяниям величественней прежних.

– Не был ли он, – говорю, – и у нас в Апамее? Там ведь столько святынь, как мало где найдется: не город, а отрада благочестивой душе.

Тут мой собеседник, с радостью:

– Как, – говорит, – вы из Апамеи? Расскажи мне о ней, я жажду новостей: еще ли хранят город боги, внимавшие блаженному Ямвлиху? Живы ли те, кого он учил, и учат ли новых? Благополучен ли Сопатр, достойный сын того, что писал о провидении и пал от руки злобствующих на провидение? счастлив ли в детях, плодоносны ли его досуги, по-прежнему ли он строгий чтитель вышних? Что скажешь мне о Феодоре, единоборствующем с Аристотелем, – какие книги истекают из сего чистого ключа, озаренного лампадою ночных трудов? Видел ли ты Евфрасия? говорят, он навещает ваши края по старой памяти; все так же осторожный в своих воззрениях, по-прежнему предпочитает скорее утомить богов нерешительностью, чем прогневить отвагой? А что Евстафий, несравненная слава Каппадокии? Заезжал ли он к вам, воротясь из своего посольства, и что о нем сказывает? Очаровал ли персов, как эллинов чарует? Ты ведь слышал его речи, которыми он, как Гермес, людей связывает и ведет, куда вздумает? Думаю, пожелай он – и воды вашего Оронта повернул бы вспять, так что людям впредь нечем было бы клясться в вечной верности.

– Не из той, – прерываю я его, – Апамеи: наша та, что при понтийских водах; красноречие у нас цветет и философии мы не чужды; но скажи, что это такое было, что обличил и одолел твой Максим? Из людского ли мира оно или нет?

– Не из людского, – отвечает: – не только зримый мир рождает зло, и не только человеку дано совершать его и терпеть. Ведь и те демоны, что между нами и вышними снуют, словно некие торговцы божественным, делят с богами бессмертие, а с нами – все, что язвит и ласкает душу, так что и гнев им не чужд, и обида, и мстительность; а есть ведь и иные, те люди, что жизнь прожили в угождении похотям и душу запятнали всяческой скверной: они, как Платон говорит, отягощенные зримым и боясь незримого, по смерти носятся средь могил, привязанные к своему праху, и нам иной раз видны мглистые их очертанья: собственные пристрастия делаются для них карою. Этим злым духам и кровь нужна – они ведь питаются ее куреньем – и любое доступно обличье: так они и в образе высших богов приходят, требуя себе жертв, научая нас злодейству и благотворные небеса выставляя виновниками всякого непотребства, так и между людей промышляют, искушая добрых, обвиняя непорочных и незамеченными уходя отвсюду, где совершают несправедливость: им ведь от таких вещей бывает удовольствие, мало с чем сравнимое. Этому бы и стал ты ныне свидетелем, если бы, на радость гражданам и постыжение демонам, не оказался в этих краях наш Максим. Доводилось ему в такие подземные пещеры спускаться, беседуя во тьме с демонами и силою своей праведности добиваясь ревниво охраняемой ими истины, что это нынешнее дело, которое иному покажется великим и достохвальным, для него, почитай, ничто и долгой памяти не заслуживает. Нынче придя в этот город, узрев здешнее горе и тотчас уразумев потаенные его причины, отослал он нас, своих учеников и спутников, на постоялый двор, опасаясь за нашу жизнь, если найдет на нас демон, сам же в смиренном обличье явился сюда, чтобы заградить пагубные уста и преступную руку остановить. Надеюсь, я удовлетворил твоему любопытству; прости, мне надобно идти за ним, ибо я могу ему понадобиться.

С сими словами чудесный юноша меня оставил, я же, среди толпы заметив бродящими своих сотоварищей, прослышавших о беде и избавлении Динократа и, подобно мне, променявших ночной покой на утоление любопытства, подошел к ним, дабы обменять то, что я знаю, на то, что сведали они. Так мы полночи проводим между людьми, не отходящими от Динократова дома, словно какое зрелище им было обещано, и лишь к утру опускаем усталые головы на гостиничные тюфяки. Филаммон же, вопреки нашим ожиданиям, никакой речи в городе не произнес и на другой день уже велел нам собираться; правду сказать, никто об нашем отъезде не сокрушался, затем что не до нас им было.

VII

 Двинулись мы дальше и миновали Болегасг, Сармалий и Эккобригу, в которой у нас чуть не украли мула, но Евтих украл его обратно. Добрались до Тавия; все пошли смотреть на медного Зевса, мы же с Флоренцием остались, усталые, на постоялом дворе. Я попросил его прочесть мне еще из книги о Кассии, потому что после того, что учинил философ в Анкире, мне охота припала узнавать, какие с людьми бывают чудеса. Флоренций охотно согласился и прочел мне следующее:

«В то время свобода, принадлежавшая ораторам как наследственное имение, еще не будила ни боязни, ни мстительности; одни пользовались ею по старой памяти, другие – по безудержности нрава, те и другие – по благосклонности владыки. Порций Латрон декламировал в присутствии Цезаря Августа и Марка Агриппы, чьих сыновей Цезарь намеревался усыновить. Агриппа был человек скромного рода, достигший несравненной высоты. Латрон выступал за сына, возмущенного решением отца усыновить ребенка блудницы; среди прочего он сказал: “Усыновление подняло его из глубины и привило к знати” и дальше в том же роде. Меценат подал Латрону знак, что Цезарь торопится и надобно заканчивать декламацию. Такие выходки не отвращали Цезаря от риторических классов, так что, по-видимому, был прав сказавший: “Кто при тебе, Цезарь, дерзает говорить, не знает твоего величия, а кто не дерзает – твоей милости”.

Кассий меньше всего был склонен себя сдерживать. Когда он однажды был в сенате и туда пришел Тиберий Цезарь, один из присутствовавших поднялся и сказал, что, будучи свободными людьми, они должны говорить откровенно, не лукавя и не воздерживаясь от обсуждения того, что может послужить общему благу. Добившись таким образом внимания, он сказал: “Выслушай, Цезарь, обвинения, которые мы все выдвигаем против тебя, но никто не осмеливается высказывать. Ты не заботишься о себе, как должно, ты расточаешь силы, постоянно изнуряя свое тело в трудах и заботах о нашем благополучии, не даешь себе передышки ни днем, ни ночью”. Тогда Кассий призвал богов хранить этого человека, чтобы такая откровенность его не погубила.

Цезарь Август, выручив Нония, не гневался на его обвинителя и через некоторое время, когда тот подвергся обвинению в безнравственном поведении, оправдал его, заявив, что римлянам недостает прямодушия этого человека. Все изменилось с падением Тита Лабиена.

Лабиен, хотевший действовать с цензорскою строгостью, хотя в его нраве и привычках многое не выдержало бы подобного суда, долго боролся с нищетой, отчасти извиняющей его пороки, и с неприязнью публики, не умевшей о них забыть. Он не знал ранней славы, ласкающей и пестующей дарования, но лишь неохотное признание людей, готовых погрести вынужденную похвалу под грудой оскорбительных оговорок. Известность его в судах была такова, что Азиний, участвуя в деле наследников Урбинии, одним из доказательств их неправоты выставил то, что их защищает Лабиен. Его ожесточенный ум, гнушающийся спокойствием, которое все благословляли, не мог удовлетвориться судебной практикой и избрал себе поприщем историю, где смелость, выказываемая Лабиеном, устрашала его самого – присутствовавшие на его чтениях слышали, как он, остановившись посреди фразы, говорил: “Это я пропущу – пусть читают после моей смерти”.

С Кассием его связывала ревность ремесла; в их взаимной неприязни Кассий был предприимчивей и, по обыкновению превращая свои страсти в публичное дело, выдвинул против соперника обвинение в суде. Дело разгласилось; Лабиен навлек на себя единодушную ненависть, и многие с удовольствием созерцали бы его гибель. Цезарь Август, долго колеблясь, должно ли ему отступить от обычной снисходительности, наконец, раздраженный язвительным своеволием, с каким историк порочил славных мужей и жен, и дабы предостеречь тех, кому вздумается подражать порокам гения, допустил осуждение Лабиена по закону о величии. Сенат приговорил книги его к сожжению. Лабиен не захотел пережить свой труд: он велел отнести себя в наследственную гробницу и, запершись там, покончил с собой. Смерть его была первым деянием возобновленного закона. Тот, кто привлек Лабиена к суду и довел до его гибели, стал, словно изобретатель жестокой машины, следующей ее жертвой. Со временем наказание, постигавшее не дела, подобные предательству, мятежам и дурному управлению, но выходки школьного наставника и остроты площадного балагура, сделалось из невероятного неискоренимым. За Кассием последовал Эмилий Скавр, семь изданных речей которого были сожжены по сенатскому указу; говорят, что он был небрежный оратор, оживлявшийся лишь от возможности, вынудив у противника опрометчивое словцо, втянуться с ним в перепалку; огонь сослужил бы добрую службу его славе, если б от его речей не остались черновики, кои позволяют не столько следить за действиями его дарования, сколько присутствовать при его безделье. О Кремуции Корде, Арулене Рустике и других мы умолчим, ибо для того, чтобы описать их дела и оплакать кончину, требовалось бы их собственное дарование. Люди благонамеренные, замечая, что проскрипциям подвергался Цицерон, но не его гений, благодарят богов за то, что преследования дарований начались, когда дарования кончились, но мы думаем, что небо еще дарит нас вдохновеньем, не избавляя от обязанности благоразумно им распоряжаться.

Кассий, по-видимому, сам смущенный скорбными следствиями своего успеха, воскликнул: “Тогда должно сжечь и меня – я помню его книги наизусть”. Словно из раскаянья он взялся за изучение книг Лабиена, коих не все списки были уничтожены, и мало-помалу увлекся заносчивым красноречием историка и горькой наблюдательностью моралиста. Здесь его внимание обратил на себя Валерий Соран с его поразительной ученостью, хотя Лабиен не столько пролил свет на жизнь и дела Сорана, сколько запятнал этот предмет неосторожным обращением, как всякий, кто из ложно понятого благочестия тревожит тьму аттических мистерий. От сочувствия погибшему Кассий обратился к соревнованию с ним, уже не омрачаемому мелочными внушениями тщеславия. В короткое время он заставил тех, кто радовался гибели Лабиена, жалеть о временах, когда тот был жив и в избранном роде словесности не имел себе соперников: неистовое красноречие Кассия оживило старые досады и затронуло новые честолюбия. Кассий был обвинен и защищал себя безуспешно; по сенатскому приговору он подвергся высылке на Крит».

Тут заглядывает к нам Гермий и, слыша, чем мы занимаемся, говорит:

– Что, и тебя этот упрямец тащит в свою школу? Многие уже там, средь поклонников Кассия, и никто назад не выходит; а знаешь почему? Вибий Галл, к примеру, был отменный оратор и даже с ума сходил, не как другие, от денежных потерь и любовного зелья, но по твердому намерению подражая безумным, в уверенности, что помешательство – лучший сводник гению. Декламировал он на другой день после Фабиана философа; темой был случай с поверенным, мачехой и убитым отцом – ты, думаю, помнишь; вздумалось ему ввечеру перед выступлением почитать римскую историю, в которой Кассий вызывает души мертвых возлияниями желчи, – ибо Вибий, как многие другие, слышал, что в сочинении Кассия, если правильно его разуметь, обнаруживаются способы достичь того могущества, коим сам Кассий в полной мере располагал. Словом, читал он, углубляясь там и сям, словно человек, ищущий клады по верным приметам, и наконец, ораторским зудом охваченный, вскочил и принялся декламировать за юношу, обвиненного в отцеубийстве, такие приводя доводы, такую прибрав расцветку, такое вызывая умиление, что жена его, слушавшая все это, заливалась слезами и просила его перестать, если он ее смерти не хочет. Он же, нимало тем не смущаясь, вдруг переменил лицо, сделался поверенным и принялся защищать сам себя, с удивительной выдержкой и искусством. Потом он стал мачехой, показав, что и в этом качестве на многое способен, потом и погибшим отцом, надругавшись таким образом над рекою, которой никто еще не переплывал обратно, а под конец и пятилетним ребенком, от лица которого дал суду удовлетворительные показания. Наполнив дом многочисленными участниками этой истории, включая рабов, прохожих и дальнюю родню из Вероны, так что жена устала за ним следить и лишь гадала, в каком месте повествования он вновь вынырнет, Вибий наскучил этими людьми и вывел на сцену еще одного юношу, сына убитого бедняка, который, если помнишь, не имел другого способа отравить жизнь предполагаемому убийце, как неотступно ходить за ним в трауре; теперь у Вибия каждый из персонажей его декламации, куда бы он ни пошел, даже по малой нужде, имел своим спутником молодого человека в трауре, что, без сомнения, чрезвычайно оживляло картину. Жена велела поливать его холодной водой и пустить ему кровь; тогда в его речи явился Фламиний, отрубивший кому-то голову-другую, но число действующих лиц от этого не уменьшилось. Коротко говоря, назавтра Вибий так оброс вымышленными людьми, преступными и невинными, что сделался Лернейской гидрой декламации, дав слушателям повод судить, сколь жалок ораторский пыл, если ему помогает разум. Вот, друг мой, причина, отчего никто не покидает этой школы: из человека рассудительного можно сделаться безумцем, а из безумца прежним нельзя; прошу тебя, будь осторожней, не то как бы нам не пришлось оплакивать и твои таланты.

VIII

По отъезде из Тавия мы путешествовали без приключений, беседуя о вещах, не стоящих упоминания, пока подле одной развилки не встретился нам человек в скромном платье, едущий с несколькими слугами и поклажею в повозке. Нас поразило и то, с какой медленностью шли их мулы, словно седоки не видели причин спешить, и та печаль и унылость, что читалась на лицах путешественников: Гермий, толкнув меня в бок, прошептал, что нам не стоит сворачивать в ту сторону, коли оттуда выбираются с таким видом. Филаммон, приветствовав встречных, пожелал доброго пути и спросил, все ли у них благополучно и не повредило ли путешествие их здоровью и добру.

– Хотел бы я, – отвечал первый, придерживая своего мула и озираясь на повозку с видом такого отвращения, словно в ней покоился позор всей его родни, – чтоб этого добра никогда не видали на свете: из-за него я скорблю о своей жизни, словно она уже завершилась, и стою над своим гробом, как единственный плакальщик.

Филаммон предложил ему, если он не торопится, рассказать, что с ним приключилось: самый рассказ о бедствиях иногда утешает скорбь, к тому же, может быть, и мы, чье ремесло – волновать и унимать людей, сумеем утолить его горе. Тот благодарил Филаммона за доброе намерение. Мы подъехали и обступили повозку, соскучившись по новостям и жаждая слышать историю путника.

– Имя мое Менекрат, – начал он, – а господина моего, которому принадлежит то, что в этой повозке, зовут Ахей. Человек благородный и богатый, и знатность и пышность свою он умножил счастливой женитьбой, сделавшись зятем Сопатру, именитому апамейскому гражданину; славолюбие и высокую страсть к отличиям оставил он своим сыновьям, цветущим среди сенатского сонма в Константиновом граде, а сам наслаждается благородной праздностью в своих каппадокийских поместьях. Отрада его – книгохранилища и статуи, украшающие его сады; из-за них-то и попал я в беду, из которой не чаю выбраться. Однажды, призвав меня к себе, он велел отправляться в понтийские края, чтобы, получив от его доверенного лица статую стыдливой Венеры, творение то ли Кратера, то ли Афродисия, то ли иного славного ваятеля, выписанную моим господином за большие деньги, и доставить ему в поместье в целости и сохранности, приложив все возможное усердие как из уважения к искусству древних, так и по благоговению перед небесной любовью, образом коей служит эта статуя. Тут, словно нимфами вдохновленный, произнес он чудесную речь о благородстве этой любви, ее древности и могуществе, с каким она распоряжается вселенной; я не буду ее припоминать, но лишь повторю, что она была удивительна как по глубине мыслей, так и по стройности и изяществу, с каким сочетались ее части.

– Надо думать, – сказал Сосфен, – там говорилось о пире, устроенном у великого Юпитера в честь рождения Венеры, а также о том, что она озаряет все единством и что Гомер изображает ее сражающейся на стороне слабых, ибо в земных вещах единое слабее множества.

– Именно так, – сказал путешественник.

– И о том, – прибавил Ктесипп, – что именно она, а не кто-нибудь другой, есть причина всякой гармонии и залог того, что все перемены в мире свершаются по установленному чину, что враждебные стихии блюдут непреложный союз, море знает свои рубежи, Феб владычит днем, а Кинфия ночью; словом, тому, что существуют священные связи меж супругами, друзьями, городами и светилами, мы обязаны одной любви, нераздельно владычащей небом.

– Не обошлось и без этого, – сказал путешественник.

– Я почти уверен, – ввернул Гермий, – что в этой речи, коль скоро она была достойна своего предмета, не осталось без внимания и то, что разумно любящего она не оставляет на потеху пернатым страстям, оскверняющим наши пиры, но ведет его, возвышая от отблесков красоты, мерцающих в мире, к красоте, какова она сама по себе, и дает его душе видеть празднества богов, их шествия и глубокие тайны; в этом неизменный ее спутник и общник ее дел – Меркурий с его золотым жезлом, любезный и горним богам, и подземным.

– Вне всякого сомнения, – сказал путешественник. – Но вернусь к моему рассказу. Я встретил статую в амисской гавани, где ее выгрузил наш поверенный, и, убедившись в ее целости, расплатился, а потом нанял подводу и велел со всякою осторожностью упокоить на ней Венеру, обмотанную в три слоя рогожей, пересыпанной стружками. Засим я тронулся в путь и после нескольких дней, прошедших благополучно, добрался до селения, которого называть не хочу, ибо предпочел бы, чтобы всякая память о нем изгладилась. Жители его издавна промышляют птицеловством и достигли в нем редкого мастерства; я упоминаю об этом, поскольку это понадобится для моего рассказа. Придя на постоялый двор, я вверил заботы о моей статуе хозяину, а сам лег спать в комнате, мне отведенной. Хозяин же сперва расположил статую на ночлег в амбаре, но примечая, что к ночи холодает, и боясь, как бы не повредила стужа изваянию, решил перенести его внутрь дома. Итак, он позвал работника, и они вдвоем, ухватив ее за голову и за ноги, оттащили в гостиницу, где хозяин уложил ее в постель и укрыл всеми одеялами, какие оказались под рукою. Засим он оставил ее в покое, уверенный, что заслужил мою похвалу и щедрость. Я же мирно спал, не ведая, что эта ночь разрушит все мои расчеты, благополучие мое уничтожит и доведет меня до отчаяния.

В тот день в селении справляли свадьбу, и надобно вам знать, что новобрачных оставили на ночь не в родительском доме и не где-нибудь еще, но на постоялом дворе: то ли оттого, что хозяин был какою-то им роднею, то ли родительский дом сочли для этого неподобающим местом, то ли у тамошних жителей в обыкновении оставлять супругов там, где надобно платить за постой, – этого я не ведаю и объяснить не берусь.

– Многие сочли бы такое обыкновение отменно философским, – вставил Ктесипп.

– Возможно, – сказал наш рассказчик, – но я не вдаюсь в пояснения, касающиеся городов и нравов, ибо они вас не повеселят, а меня не утешат, а просто передаю все, как оно случилось. Так вот, невесту оставили в какой-то комнате, где она тотчас уснула от усталости, и забыли, где именно. Когда моя Венера лежала в постели под лоскутными одеялами, к ней вошел священник, приходившийся невесте дядей. Он стал у ее изголовья и сказал, что хочет дать ей еще несколько наставлений, покамест есть время и возможность. Он сказал, что все мы – храм Божий и должны вести себя так, чтобы Господь не удалился с негодованием, видя жилище Свое оскверненным; что страх есть основа спасения, а самонадеянность ему помеха, следственно надо, не полагаясь на свою добродетель, во всем быть скромной и осторожной, не разжигая ни в ком похоти из тщеславного желания нравиться; что когда в чьем-то поместье совершается разбой, хозяина, хотя и невиновного, пятнает дурная слава: так же и с человеком, в котором женщина, пусть без намерения, разожжет гибельное для него сластолюбие; что если Бог не создал овец пурпурными, то не потому, что забыл, а потому, что не считал для нас изящное платье необходимостью, и если позволил нам хвалиться чем-либо, то лишь достоинствами души, взяв от стыдливости румянец, украсив губы молчанием, облекшись виссоном целомудрия и в ушах нося не жемчуг, а слово Божье. Потом он вздохнул и сказал, что доселе говорил как слуга Божий, а теперь как дядя всячески увещевает ее оставить легкомыслие и помнить о том, что своею славою, и доброю, и худою, она теперь делится с мужем; что надлежит ей любить одного супруга, ему одному веселить сердце, а других мужчин почитать словно бы ничем; не ходить на пиры и в хороводы, где на висках мирт, а на уме непотребство, а в том, что касается плотской любви, и себя посильно обуздывать, и мужа убедить, чтобы уважал святые дни; если же ей надобен образец в благоразумии, пусть посмотрит на свою тетку, которая, можно сказать, не человек, а Хирон между женами, и не держит свой светильник под спудом, но сияет добродетелью на всю округу. Засим он благословил ее поверх одеял и ушел. Едва священник удалился, в покой прокрался жених, с нетерпением ждавший, когда кончатся дядины проповеди, и, шепча: «Мелисса, сокровище мое» (так звали его подругу, спавшую в соседней комнате), притронулся к одеялам, окутавшим мою Венеру, и погладил ее по плечам и спине. Он называл ее сотней ласковых имен, припоминал все подарки, которые ей делал, и все любезности, коими она ему отвечала, сулил ей несказанные радости и распалялся от своего красноречия. Не утерпевши ждать и решив перейти к делу, он сунул руку под одеяло и потянулся к ее срамным местам, но поскольку моя Венера прикрывала их рукою, супруг же ее был так пьян, что сам себе был худшей помехою, он завяз в одеялах и не пробился далеко. Пообещав, что сейчас вернется с прекрасным колечком, он вышел. Тогда из кучи сена, наваленного в углу для надобности, которая мне неведома, поднялся еще один молодой человек, любовник Мелиссы, оставленный ею ради более настойчивого совместника. Юноша осыпал ее попреками, напоминая о своих заслугах, не утоливших ее алчности. Впрочем, сказал он, это свойство женской природы, и он не станет корить ее за то, что принадлежит всему ее полу, как не стал бы корить реку, для чего она течет, а искры – для чего они взлетают; он хочет лишь напомнить ей блаженство, в коем они, было время, пребывали, и призвать ее обратно, ибо муж ее дурак и она с ним наплачется. Видя, однако, что его любезная не ответствует его пылкости и держит себя холодней и жесточе камня, он понемногу закипал сердцем. Ничего не добившись, он бросил уговоры и пригрозил, что живую ее не отпустит, но она презрела и это; оскорбленный, он взял тяжелый посох, с которым не расставался, взнес его и так счастливо уметил по одеялу, что первым же ударом снес Венере голову. Она покатилась по полу, и тут наконец ревнивый селянин увидел, что это была не его возлюбленная, но мать всех сумасбродств, кои он ради нее проделывал, и хотя хмель с него не вовсе сошел, он все-таки задумался, как поправить беду. Думал он приделать голову на место, но она от удара раскололась надвое. Тут вспомнилось ему, что издавна стояла у них в окрестностях герма, с лицом то ли Сократа, то ли Силена; голова ее давно откололась и, словно прокаженная из-за куриного помета, которым была облеплена, перекатывалась со двора на двор по воле всякого, кто захочет ее пнуть. Юноша отыскал ее, принес, примерил Венере и, видя, что голова подходит, довольный, посадил ее на место птичьим клеем, потому что, как я сказал, в этих краях промышляют ловлею птиц, совершая ее именно таким способом.

В ту минуту мне приснилось, что выдра стягивает у меня с ноги сапог; я проснулся и, слыша необычный шум в гостинице, вышел, встревоженный, посмотреть, что там творится и все ли ладно с моей статуей. Я застал Венеру не там, где оставил, а над нею – этого глупца, который только что снабдил ее чужой головой и теперь разглядывал свою работу. Я хотел было оторвать новую голову, но эти люди варят свой клей на совесть, так что если бы они не разбавляли его перед тем, как пускать в ход, все птицы слиплись бы с деревьями, друг с другом и с охотником, и никакая сила на свете не разделила бы их вновь. Коротко сказать, голова сидела так, словно от рождения тут была, я же боялся приложить силу, чтобы не попортить то, чего не исковеркали сельские искусники.

Тут Евфим протиснулся вперед и, поклонясь путешественнику, спросил, не списал ли он случаем у этого юноши, или гостинника, или еще у кого-нибудь состав клея.

– Нет, – отвечал тот, – не о том я тогда думал, да и, правду сказать, скорее бы умер, чем начал одалживаться чем-нибудь у этих людей.

– Очень жаль, – сказал Евфим, – потому что, если он и вправду так силен, иметь его при себе было бы лучше некуда; мало ли что в дороге порвется или развалится.

– Что мне было делать? – продолжал путешественник. – Я бы убил этого малого, если бы это помогло поправить дело. Я призвал хозяина и, показав ему следствия его услужливости, собрался и пустился в путь, призывая на это селение все небесные кары, какие мог вспомнить, кроме безумия, которого там и без меня довольно. Теперь я еду к своему хозяину, отсчитывая дни, кои мне осталось прожить, уверенный, что он не отпустит меня живого, увидев, с каким подарком я к нему пожаловал, как погубил его деньги и насмеялся над его поручением.

С этими словами отпахнув покрывало, он показал нам статую, по-прежнему прикрывавшую свою стыдливость, хотя едва ли бы кто вздумал на нее покушаться: и как ни был печален рассказ нашего нового знакомца, сколько ни вызвал нашей жалости, а все-таки мы кусали губы, чтоб не засмеяться, а иной, отвернувшись, и закашлялся – так смешно было представшее нам зрелище.

– Что и говорить, – молвил Евтих, – дело непростое, а все-таки мне, с позволения сказать, оно не кажется безнадежным. Окажись я в подобном положении, я бы думал не о том, как отвести господский гнев, собравшийся у меня над головою, а скорее о том, как вызвать изумление и добиться похвал: тем ведь и отличается разумный человек, что и в беде найдет свою выгоду. А чтобы мои речи не казались пустой похвальбой, скажу, что я бы не сетовал и не оправдывался, но заставил хозяина поверить, что привез ему статую целой и невредимой, в том виде, за какой он платил и в каком хотел ее водворить на своей философской аллее, а нынешний облик – прямо скажем, незавидный – она приняла неожиданно, чудесным образом и почти что у него на глазах. Еще с дороги отправьте своему господину послание, что-де все у вас благополучно и скоро он увидит свою Венеру столь же прекрасной, как она вышла из моря в керинейской гавани; только одно вас беспокоит – некий молодой человек, увидев случайно открытую статую, влюбился в нее без памяти, следует за вами неотступно и предлагает большие деньги, лишь бы позволили ему провести с ней ночь, и что вы не знаете, чему больше удивляться – безрассудству, в какое впадает юность, или дерзости, с каким она его выказывает; и пусть ваш посланец, если его спросят, рассказывает то же, но другими словами; приговаривайте, что бояться нечего, и внушите своему господину такое беспокойство, чтоб он не мог усидеть на месте и вышел вам навстречу со своими людьми, и хорошо бы это случилось рано поутру. Потом, когда ваша повозка уже будет у него на виду и как бы в руках, пусть из нее выскочит и побежит прочь некий человек, с воплями изумления и ужаса, не забывая рвать на себе волосы; хорошо бы это был свободный и приличного рода, чтобы его не так помяли, когда поймают. Пойманный и спрошенный, пусть он признается и покажет, что был влюблен в статую, но боги показали ему, какого они мнения о его бесстыдстве; пусть будет в выражениях и поступках так убедителен, чтобы никому не хотелось усомниться в его правдивости; я думаю, в этих краях достаточно людей, способных, если с ними сторгуешься, изобразить влюбленность во что угодно. Засим пусть отдернут с Венеры ее полог и увидят, во что она превратилась: тут вам надобно будет показать изумление, и хорошо, если вы начнете упражняться в этом заранее, ведь это дело, требующее навыка. Этот Ахей, по всему судя, человек образованный, ему нетрудно будет припомнить не один случай, когда юноши, не по уму пылкие, влюблялись в статуи, пытались овладеть ими и умирали с горя, если не добивались своего: в Книде вам расскажут, как один безумец обошелся с Праксителевой Венерой, когда сумел, обманув стражей, провести ночь в храме, отчего на бедре у нее по сию пору пятно; помнят и Афины своего Иксиона, который, влюбившись в изваяние Удачи, стоящее близ пританея, обнимал свою любимую, покрывал несчетными поцелуями и, изнемогая от желания, молил городской совет продать ему статую за любые деньги, когда же ему было отказано, украсил ее венками и лентами и, сетуя на судьбу, покончил с собой; да и у меня на родине, коли позволено сказать, один молодой наглец завел привычку, поутру идя на форум, целовать медную статую Гортензия, пока его приятели, такие же шутники, зная, когда он появится, не раскалили к его приходу изваяние, так что он долго потом щеголял в медовых пластырях от ожогов. Не говорю уже о том, сколь часто женщины, влюбляясь в изваяния, рожали детей, похожих не на мать и отца, а на тех, иной раз давно умерших, кому дарованы были площадные почести: такова-то, как учит нас Эмпедокл, бывает сила праздного воображения. Вспомнит твой Ахей и то, какие чудеса бывали в старину со статуями: открой любого историка – увидишь, как изваяния то плачут, то потеют, то отворачиваются с гневом или жалостью, то отвечают: «Пойду» или «Не пойду» полководцу, почтительно спрашивающему, угодно ли богине переселиться в его город. Зная все это, мудрено ли заключить, что ваша Венера обороняла свою стыдливость единственным способом, бывшим в ее распоряжении, – сделавшись столь уродливою, что у самого неистового поклонника тотчас спадет жар любострастия, и отпустив бороду столь густую, что сквозь нее ни один поцелуй не пробьется? После этого, полагаю я, Ахей почтет себя трижды блаженным, коли досталось ему изваяние, поступившееся красотою ради добродетели, и не только не спрячет ее в чулане с паутиной, стараясь поскорее забыть о ней и связанном с нею стыде, но, напротив, со всякою честью и благоговением водворит ее посреди сада и приставит к ней раба в праздничном платье, обязанного каждому, кто допущен в сады, рассказывать эту историю, а самым уважаемым гостям будет пересказывать ее сам. Ты же, почтенный, не только избежишь тяжелого гнева, но сделаешься – верно тебе говорю – зеницей в хозяйском глазу, умей только все это кругло обделать.

Проезжий слушал Евтиха с чрезвычайным вниманием, а когда тот умолк, благодарил его, сказав, что попробует поступить по его совету. Засим мы простились с ним, пожелав доброго пути и спасения от всех бедствий, и он, прилежно укутав бородатую мать Купидонов, вновь пустился своей дорогой, а мы двинулись дальше, беседуя обо всем услышанном.

Ктесипп сказал:

– Хотя этот рассказ заставляет нас сострадать человеку, впавшему в такие тяготы без особой вины, – и кто бы, слушая его, остался чужд жалости? – однако это не отменяет нашей должности подумать о том, как бы мы применили эту историю, будь у нас надобность в подобном материале, и какой предмет можно было бы развить с ее помощью. Ты, Флоренций, как бы ею распорядился?

– Если бы мне привелось, – начал тот, – держать речь о тщеславии, я напустился бы на людей, которые до того доходят, что устраивают себе при жизни похороны, не надеясь на усердие наследников: так, один старик девяноста лет, отставленный от службы Гаем Цезарем, велел положить себя на ложе и всем домом оплакивать, и рабы перечисляли его заслуги государству, он же, в гробу не потеряв внимательности, поправлял и дополнял, что было упущено, пока Цезарь не вернул ему должность, а дом его не избавил от досрочного траура. При Тиберии же Цезаре человек, много лет распоряжавшийся Сирией, каждодневно справлял по себе поминки, пока не уносили его, совсем упившегося, от стола в спальню при рукоплесканьях сотрапезников. Много сказал бы я этим людям такого, чего не желали бы они о себе слышать, а потом помянул бы эту статую: в то время как они спешат услышать о себе то, чего не могут заслужить, гневят Плутона суетливостью и превращают смертное ложе в меняльную лавку славолюбия, она лежит, где привелось, равнодушная и к ласкам и к угрозам, не ведая ни жалости, ни страха.

– Нет, друг мой, это нехорошо, – сказал ему Филет: – смотри, в твоем примере пропал наш новый знакомец и осталась одна статуя, то есть вещь, у которой нет нрава и повадки которой нельзя восхвалять всерьез, будто кто-то может ей подражать. Подумай, как вернуть в эту историю человека, а статую оставь, где лежала.

– А сам бы ты что сказал? – спросил Флоренций.

– Я бы, пожалуй, – начал Филет, – включил ее в такой богатый предмет, как злосчастия, постигающие людей там, где они мнят себя в безопасности и пренебрегают осторожностью; тут можно было бы вспомнить афинянина Ификрата, утверждавшего, что нет ничего хуже, когда полководец говорит: «Я этого не ожидал», и то, с какою предусмотрительностью он переправлял свое войско через реку вечером, чтобы грязь, принесенная ее волнами, не заставила насторожиться город, а с другой стороны – людей, чрезмерно уповавших на неприступную скалу, непроходимые воды и так предавших себя в руки Сципиона, Александра или еще кого-нибудь из полководцев, умевших дознаться, что вода отступает, что на скале есть тропа и что везде, где природа возводит трудности, есть способ к победе. Я бы привел много доводов и намекнул, что у меня их еще больше: так поступают и полководцы, чтобы устрашить осажденных, показывая им своих лучших воинов в блестящих латах, а худших оставив вдали вместе с обозом, чтобы было не различить, люди это или животные. Утомив слушателей этим рассуждением, я бы вдруг вернул себе их внимание и приязнь, развеселив их нашим новым знакомцем и его несчастной ношей. А ты, – обратился он ко мне, – что думаешь?

А так как я слушал их невнимательно, развлеченный своими мыслями, то отвечал таким образом:

– Я думаю, какой прок был этому несчастному в том, что он видел выдру с сапогом, если этот сон ничем не мог ему пособить, ведь то, что он предсказывал, происходило в тот самый миг, если уже не произошло; так приключилось и с царем Ресом, которому снился Диомед в тот самый час, как он стоял с мечом у него над головою, и с тем консулом, что взял Кротон, заставив горожан поверить мнимому беглецу, а потом его выгнали из сената за то, что у него серебряной посуды было на пять фунтов больше положенного, – он ведь ослеп во сне, когда ему снилось, что он слепнет. Воля ваша, а я не понимаю, к чему такие сны, коли они только издеваются над человеком, вместо того чтоб предупредить об опасности и подать какой-нибудь дельный совет.

Надо мной смеялись, но недолго, ибо впереди показался постоялый двор, давно уже всем ожидаемый, и отвлек к себе разговоры.

IX

В Себастии мы встречены были торжеством: здесь Филаммона ждали и слали нам навстречу гонцов с извещениями, сколь сильно нас желают видеть. Мы с гордостью наблюдали, какое почтение оказывают нашему искусству и сколь далеко оно способно прославиться. Именитые граждане вкруг Филаммона роились, словно пчелы вокруг своего царя, он же отвечал им с учтивою скромностью. Повели нас, говоря, что все приготовлено, и вскоре мы, дорожную пыль смывши в бане, входили в зал, где ждало нас устроенное городом пиршество. Ктесипп, поглядев на пышные приготовленья, воскликнул:

– Благословенны люди, знающие, как кормить ораторов! Кто-то из древних, встретив на базаре софиста за покупкою окуньков и другой дешевой снеди, сказал ему, что нельзя достойно изобразить высокомерие Ксеркса и Дария, коли сам кормишься вот этим. А у здешних граждан, верно, цветет красноречие, достойное лучшего века, если они кладут своим речам столь прочное начало.

Один из наших гостеприимцев, Иларий по имени, подтвердил, что так у них и ведется, мы же поздравили друг друга с тем, что здесь оказались. Когда началась трапеза, Филаммон, на почетном месте водворенный, не знал отдохновения, как человек, на которого обращено общее внимание. Два мужа себастийских, один Лисимах, другой Дионисий, сперва заняли Филаммона вопросом, должно ли в пиру беседовать о важных предметах и не лучше ли, как то в обычае у персов, провождать время в молчании, однако видя, что он отвечает скупо и медленно, не покрасоваться желая, но добросовестно сказать, если нельзя не отвечать вовсе, оставили его и ринулись в пиршественную битву, пылая превзойти другого познаниями и сдобрить всякое блюдо своей ученостью.

Когда подали здоровенную свинью, из чрева которой, едва его взрезали, посыпались бекасы, обкатанные в муке, Лисимах, потребовав подать ему одного, приветствовал его именем Сфенела, говоря, что и вправду они не слабее своих отцов, того же, что достался Иларию, восхвалял, называя его Ферсандром. Тогда между Лисимахом и Дионисием завязался спор, сколько раз Троя была захвачена неприятелем по вине коня и отчего это вообще бывает, что время от времени похожие вещи попадают в похожие приключения, словно в мире мало материала на разные. Иларий же назвал одного бекаса Фалпием и тем обрушил на себя ученость Лисимаха, корившего его за незнание, что Фалпия не было в Эпеевом коне, причем Лисимах ссылался на поэму аркадца Сакада, где перечислены все до единого, кто таился в сосновой утробе, Иларий же защищался, указывая, что не могли греки, паче всего блюдущие справедливость и ради нее десять лет кряду не приходившие домой, не воздать чести элидянам, пропустив их вождя. Затронули они также Фанниев и Дидиев законы о роскоши, поочередно перечисляя, что именно на их пиршестве нарушает эти законы и каким образом; Лисимах хотел выступить защитником устриц и дроздов со спаржей, но Дионисий ему не дал, тогда тот обвинил его в зависти к ораторской славе. Когда же им это прискучило, они заметили флейтистку и сделали ее поводом битвы, заспорив о том, подобает ли ей здесь быть или нет, и ссылаясь на разные пиры, за которыми обсуждалось что-нибудь важное. Долго бы они ее обгладывали, если бы в ту пору не внесли блюдо какой-то мелкой рыбешки, плававшей в обильном соусе: Дионисий оказался ревностный ее поклонник, Лисимах же, искоса поглядев, как тот за нее взялся, громко продекламировал: «Всех он глотает, какую ни схватит». Тут начался меж ними новый спор, о том, какое цитирование считать уместным; много мы услышали таких историй и примеров из таких книг, которых прежде никто из нас не знал, ибо память у здешнего люда столь же крепка, как утроба. Наконец Лисимах, прекращая битву примирением: «Смотри, – говорит, – друг мой, сколь широкое поприще Музам открыло это блюдо! Будем же бодры и сохраним себя для десерта». Тотчас они нашли, к чему еще привязаться, и углубились в новое разыскание, я же, не столько едой увлеченный, сколько зрелищем того, как каждый кусок, словно тело Патрокла, оспоривают в жестоком ратоборстве храбрейшие мужи, спрашиваю соседа, часто ли у них пиры совершаются подобным образом.

– Да почитай что всегда, – отвечает он, – коли соберутся эти трое вместе, а если и нет, каждый из них стоит целого войска; с месяц назад упал на Лисимаха вон тот балдахин, столько пыли подняв, что все пироги будто трауром облеклись, и что ты думаешь – он не позволил себя распутать и вытащить, покамест не перечислил всех примечательных лиц со времен Девкалиона, на которых упал балдахин, затем всех, с кем что-либо приключилось на пиру, доброе или дурное, и не напал на Фортуну в отменно составленной речи с горькими попреками, а потом, повернув знамена, в столь же прекрасной манере не воздал ей хвалу за все блага, коими она нас осыпает. Был у нас один человек, всем усладам предпочетший хорошую бронзу и собиравший ее отовсюду, не жалея издержек; когда же под старость, ослепнув, чужой водился рукою, все ж по сокровищнице своей ходил, ни на кого не полагаясь, кроме своего нюха, от вазы к вазе. Зашел к нему однажды один человек – ибо мы, с позволения сказать, и приезжих водили на него любоваться – державший коринфскую статуэтку в руке, и сбил его с толку: остановился наш слепец и принялся кричать, что этого тут прежде не было. Вот какие люди у нас живут! Подумаешь, что сбился с пути и ненароком в Афины попал, такая кругом кипит палестра учености и лабиринт искусств.

– Знал я одного человека, – промолвил Гермий, – который, будучи поражен такою же тьмою очей, тем же манером брел вдоль стола в поисках хиосского, дабы оно, «смешавшися с Зевсовым ливнем», разрушило его заботы. Вот сколь могущественно в наших трудах упражнение!

Тут захотелось мне съесть чего-нибудь, на чем еще не плясали себастийские Музы. Я приметил блюдо с пирогами приятного вида и запаха и спросил у соседа, что это за пироги и почему о них до сих пор ничего не сказано, словно древние авторы ими пренебрегают.

– Пироги с козьим сыром, – отвечает он, – издавна их любят в нашем краю; и хоть это не тромилейский сыр и не сицилийский из Сиракуз, равно как не любой другой, прославленный комическими поэтами, и не варят их в меду, не посыпают кунжутом, не закручивают, как те, о которых говорит Демосфен, не придают им форму женской груди, как сообщает Сосибий в книге «Об Алкмане», затрагивая женские пирушки, и не едят в преисподней, как у Менандра, а все же тому, кто их отведает, не придет в голову печалиться, что не от Амалфеи они ведут свой род и что Геракл их не едал.

Так он мне посредством отрицаний описал чудесную природу этих пирогов, а я, считая эти сведения достаточными и не думая дожидаться, когда этот добрый человек развернет передо мною историю лепешек и ватрушек лидийских и милетских, описав по порядку, от какого честного теста они произошли, с какими словами отправили их в печь, каковы были их деяния и чем примечательным сопровождалась их кончина, принялся за еду, рассудив, что эти безвестные пироги в самый раз для человека, ничем не прославленного, каков я сам. Голод мой оказался короче, нежели воображение представляло, и в скором времени я утолил его в меру и сверх нее и мог теперь думать о других вещах, именно об обещании Филаммона отплатить нашим хозяевам, выступив с публичною речью, на свою тему или предложенную, как им угодно. Я и верить не мог, но как все уверяли меня, что это дело решенное и люди уже собираются, сгорал от нетерпения, представляя, какая нам предстоит отрада.

Вот уж, и козьею мудростью, и филологическими разносолами сполна утолившись, поднялись мы и двинулись туда, где назначено быть собранию; вот мы стоим, слушая, как переговариваются горожане о нашем наставнике; вот и Филаммон, став перед толпою, одним видом заставил всякого утихнуть и произнес первую фразу; и тут настиг меня такой стыд и такая скорбь, каких я мало в своей жизни припомню: ибо желудок мой, набитый и доселе молчавший, вдруг замычал, заглушая начатую речь. Я понадеялся было, что обойдется, и тщетно, ибо это был не уходящий гром, но труба к сражению: минуты не прошло, и так меня скрутило, что глаза затмились и холодный пот проступил на лбу. Я, уж и о стыде забыв, начинаю пробиваться к выходу, в тесноте недовольных, меж тем как любимый мой учитель невозмутимо ткет и сплетает периоды. Вытолкнувшись из дверей, пускаюсь бежать, спрашивая прохожих, где у них тут общее место, но указаньям не успеваю последовать, скакнув в ближайшие кусты и там укрывшись, весь в слезах и смраде. Думал я быстро отделаться и вернуться туда, где люди, у которых все хорошо, вкушают удовольствие, каких мало, но проклятые козы выходили из меня, словно из пещеры Полифема, в несметном количестве. Когда же, отдав долг своему телу за неделю вперед, кидаюсь я обратно в надежде, что ни вид, ни запах мой не выдают, где я был и чем промышлял, уже издалека слышу поднявшийся в зале гул и, подходя к дверям, сталкиваюсь с сияющим Иларием.

– Ну, – говорит он мне, – отмечу я этот день белым камешком в календаре: досель не приходилось мне слышать такого оратора, хоть и сами мы не бедны дарованиями, и много славных витий у нас побывало. И хоть трудно выступать по вопросам, давно обсужденным и о которых сто раз говорили самые приличные люди на общественных похоронах, он и эту трудность победил. Как тихо и сладостно он начал и как широко разлился! в самых смелых фигурах какую сохранял степенность и как умел сдобрить ее и кротким увещеваньем, и неожиданной остротой! до какой торжественности поднимался, не забывая, однако, самого себя и не пускаясь катиться, словно лесной пожар, как то бывает с людьми, не властными над своим вдохновением! Когда же заговорил он о том, что горожане, дающие приют чужеземцам, блюдут сдержанность и в избранных сонмах, и в народном собрании, из боязни, как бы чужой глаз не нашел в них буйного своенравья, а кроме того, заботятся и о храмах, и о родниках, и о гимнасиях, дабы доставить гостям все потребное и ничем не повредить благоустройству, – я думал, сердце мое лопнет в горле: таким умилением этот божественный муж меня наполнил. Сам Горгий, поднимись он из гроба, не умел бы ни сказать лучше, ни достойно похвалить сказавшего. Счастлив ваш гений, что к такому привел вас наставнику: много сладости, я думаю, вы черпаете из этого источника.

За ним и другие потянулись из дверей, шумно переговариваясь и на все лады восхваляя нашего Филаммона. Тогда я ударил в живот рукой и обратился к желудку с такой речью:

– О строптивый раб, тягостный спутник, смрадный котел скорбей, Тартар моего тела! Долго ли ты будешь испытывать мое терпение и позорить меня перед людьми? Мало тебе, что в доме моего отца тебе доставалось все самое сладкое и нежное, что и теперь, унесенный из отчизны невесть куда, я прикладываю все усилия, чтобы тебя унять и ублаготворить, и лью в тебя масло, словно мореход в бунтующее море, – ты, неблагодарная пропасть, не связываешь себя соображениями приличия, воешь посреди порядочного города, как волк зимней ночью, и ведешь себя так, словно твои желания выше всего на свете! Многого ждал я от твоего недомыслия, но такого вероломства не мог и представить. Кто учил тебя говорить, когда твой хозяин молчит, и своими жалобами прерывать лучшего из ораторов? Разве ты не вытерпел фригийского каменного сыра и смокв, морщинистых, как престарелые скопцы, галатских бобов, что болтливей самих галлов, понтийских жирных орехов, от которых болит голова, и кислого соуса, который и ослиное копыто разъест, не то что разборчивую утробу, – разве ты, повторяю, не вынес все это и много худшее, что теперь сокрушили тебя себастийские козы? Смирись, говорю я тебе, смирись, не то я посажу тебя на одну воду, так что ты забудешь, когда в последний раз припадала тебе нужда опорожниться!

Насытившись этими попреками, я, немного утешенный мыслью, что Филаммон, наконец простившись со своим трауром, еще даст мне случай слышать его речи, иду искать Флоренция, намеренный в беседах с ним забыть о своем разочаровании.

X

Друг мой тотчас накинулся на меня с восхищениями и расспросами, все ли я расслышал в Филаммоновой речи и хорошо ли запомнил; а как я был слишком опечален, чтобы врать, то открыл ему, что, подобно Филоктету, в то время как все прочие, собравшись вместе, прекрасными вещами занимались, мыкался в одиночестве, привязанный к своему убожеству. Флоренций, видя мое уныние, чистосердечно опечалился вместе со мною, а потом, когда наскучило нам так сидеть, предложил дочитать книгу о Кассии, чтобы было видно, что бывают беды и тяжелее. Я согласился и стал его слушать, он же прочел следующее:

«Со многими тяготами добравшись до Крита, Кассий поселился в Гортине, где нашел людей, знакомых с его славой. Он мало ценил их поклонение и удерживал насмешку лишь по обязанности хорошо принимаемого гостя: в критских любителях красноречия ему не нравилось, что, подобно красильщикам, злоупотребляющим той краской, которая нравится покупателю, они ищут площадного одобрения. О таких он говорил, что не упадок дарований приводит в ничтожество нашу палестру, но желание угодить публике, предпочитающей Цестия Цицерону, и что для соревнования с этими ораторами надобно не больше таланта, а меньше разума. Когда его известность упрочила его положение в краях, где он ни на что доброе не надеялся, ему можно было перевести дух и благодарить случай, не хотевший преследовать его далее. Словно взамен всего утраченного, он получил нежданный дар. Гостя у одного поклонника, Кассий приметил в чулане груду старых книг, сваленных в ожидании последнего распоряженья; от скуки занявшись ими, он вскоре понял, что у него в руках сочинения Валерия Сорана. Как утверждает Фабий Сабин, после гибели Валерия его сочинения достались Атею Капитону, который многому из них научился, однако воспользовался приобретенным искусством всего раз. Удрученный зрелищем бедствий, которым по его вине подверглась Римская держава, и полный отвращения к былым занятиям, он забросил эти книги, а после его смерти они пылились на Крите, сваленные в угол, и переходили из одних равнодушных рук в другие, пока не попались Кассию. Чудесным кажется, что они, самим пренебрежением спасаемые, столько лет пребывали невредимы, чтобы достаться тому, кто знал им цену: будто земля отворилась и отдала ему покойника. Кассий выпросил всю эту груду у хозяина, который отдал бы ее любому, и, запершись с нею дома, много дней провел в изучении написанного Валерием. Словно вновь попавший в школу, он с усердием и смирением усваивал небывалые уроки, пока не овладел зельями, открытыми Валерием, и не научился примешивать их к обычной речи, так что она приобретала чудесную силу, хотя и жалкой, по совести сказать, и недостойной была та арена, на которой ему приходилось подвизаться. Допущенный к судам, он обвинял однажды в отцеубийстве распутного юношу: тот запирался, его защитник был красноречив; когда он воскликнул, обращаясь к умершему: «О если бы ты, не по своей воле ставший причиною этой тяжбы, мог увидеть ее, чтобы соединить с нашею скорбью свое возмущение!», Кассий насмешливо заметил, что не стоит употреблять фигур, которые не хочешь увидеть сбывшимися; защитник отвечал ему презрительно, Кассий же, не смущаясь, завел какую-то речь, которую поначалу сочли детской, путаной и не относящейся к делу, как вдруг между ними начал очерчиваться какой-то образ, сперва туманный, и наконец поднялся, озираясь, человек в летах, с разбитою головою, тянущий руку к подсудимому. Все наполнилось шумом; ошеломленные судьи призывали к порядку, юноша пронзительно кричал, люди переспрашивали друг у друга, сказал ли призрак что-нибудь. Слух об этом, с подобающими преувеличениями, распространился по городу, заставив и тех, кто был враждебен Кассию, смотреть на него как на чародея. После этого Кассий, не довольствуя честолюбие судебными делами, вслед Лабиену принялся за историю, не щадя ни живых, ни мертвых, но обходясь с каждым так, словно ему дана власть выносить приговоры, и недостаток свидетельств восполняя догадливой неприязнью: одним он припомнил богатство, добытое распродажами и доносами, другим – распутство, погубившее наследственный достаток, с одних совлек славу, добытую искательством, других корил небрежностью, с какою они скрывали свои пороки. Наконец в Риме принуждены были вспомнить о Кассии, чей нрав не смягчило изгнание: словно боец, закаленный в тяжких краях, он слал в неприятелей стрелы, ополченные желчью. Обративший на себя и прежнюю, и новую ненависть, он по прошествии десяти лет снова сделался предметом разбирательства в сенате, не склонном щадить человека, который, как изверг общества, принужден обитать вне стен города, поношеньем самому себе и тяготой для мертвецов. Имущество Кассия было конфисковано, а сам он отправлен из Гортины, где был окружен благоговением, словно место, пораженное молнией, на отдаленный Сериф, где для него не было ни пищи, ни крова, ни узаконенной снисходительности.

На сем острове была деревня, жители которой вкушали бы мир, дарованный им безвестностью и скудостью, если бы не два человека, влиятельнее других, меж которыми тлела, никогда не угасая, вражда, поддерживаемая усердными сторонниками. Появился, однако, в тех краях изгнанник Кассий и, словно обстоятельства не учили его смирению, взялся поведать этим двоим, сколь благоразумно хранить добрые отношения с теми, с кем не можешь расстаться, и как опрометчивы те, кто этим пренебрегает. Они, однако, с презрением отнеслись к человеку, лишенному воды и огня, но вздумавшему учить их гражданской добродетели. Ночью одному из них, по имени Полиид, приснилось, что он стоит на окраине деревни, а в кустах перед ним прячется что-то, готовое на него накинуться. Проснувшись, он не придал этому важности, но видение повторялось ночь за ночью, так что, завороженный ужасом и снедаемый тревогой, от бессонницы он стал непохож на себя. Однажды он столкнулся со своим противником на краю деревни; они заговорили, вопреки обыкновению, мирно, но Полиид, примечая, что его собеседник то и дело оглядывается, словно по наитию спросил, не снится ли ему чего: когда же тот признался, что каждую ночь видит во сне эти кусты, оба решили, что эти видения насланы на них Кассием – кого, в самом деле, винить в подобном деле, как не человека, весь Рим истязавшего своим злоречием? – и согласились в необходимости ублаготворить его. Они нашли Кассия, угнездившегося в тесной пещере близ деревни, и, наперебой лаская его и на все лады превознося, выказывали в лести непритворное единодушие: общий страх заставил их забыть о гневе и честолюбии. Кассий, выслушав их, взял стебель морской полыни, которою полон «Сериф, исцеленье дарящий», и, размяв в пальцах, коснулся век их обоих. Ночью им привиделось, что в кустах шуршит что-то, уходя прочь, и больше никакие видения их не тревожили. После этого Кассий сделался святыней деревни: предложить ему кров никто не отважился, но тайком носили еду, так что от ежедневных забот он был избавлен. Тем сильнее томили его праздность и одиночество. Часто, говорят, он проводил время на берегу, поочередно поднимая из волн всех свидетелей, выступавших на процессе Нония, и принуждая их заново давать показания.

На одиннадцатом году, что он проводил средь этих утесов, Квинкций Криспин, проплывая мимо Серифа, по какой-то надобности остановился там и, слыша от местных жителей, что Кассий Север, знаменитый оратор, до сих пор жив, захотел его видеть, побуждаемый как любопытством, так и желанием вызнать что-нибудь о кончине своего отца. Тот был сослан на этот же остров и здесь кончил свои дни: таков был гнев Цезаря Августа, что пережил человека, на которого был направлен, и даже по смерти своей Квинкций, человек суровый и надменный, не избавился от окружения нищих рыбаков и ссыльных астрологов. Итак, Квинкций-младший, высадившись на острове и спросив, где обитает Кассий, отправил к нему одного его деревенского знакомца, чтобы вызнать, в каком тот расположении духа и прилично ли будет его видеть. Кассий, изнуренный старостью и нищетою, лежал на постели, когда довели до него, кто и зачем ищет с ним встречи. Он отвечал, что был дружен с изгнанником, утешал его при кончине и произнес по нему надгробное слово, которое доныне помнит в точности, так что если Квинкцию хочется знать, какова участь наказанного богами и какими речами его провожают, пусть не постыдится его бедного жилища. Квинкций отправился со своей свитой и, придя в деревню, спросил у какого-то человека, чинившего сеть, где Кассий: тот принялся отвечать, но оказался заикой, и чем больше он силился услужить Квинкцию, тем меньше его понимали. Спутники Квинкция привели из ближайшей хижины еще одного, но тот оказался заикой хуже первого, и хотя каждый пытался объяснить, что говорит другой, они лишь путали сеть и множили невнятицу. Наконец Квинкций, раздосадованный и потерявший время, отыскал пещеру и вступил в нее, чтобы обнаружить Кассия, только что испустившего дух и стынущего под жалким рубищем. Впрочем, Юлий Граниан в третьей книге «Светилен» утверждает, что всю эту заминку с заиками подстроил сам Кассий, подбивший и наставивший двух бродяг, чтобы потешиться над Квинкцием, и устроеньем этого зрелища подорвавший в себе последние силы; нам, однако, кажется неприличным без надежных показаний сводить человека в могилу подобным образом.

Через несколько лет Гай Цезарь, приняв власть, позволил разыскать и читать книги Кассия, равно как истребленные по сенатскому указу сочинения Тита Лабиена и Кремуция Корда: по его словам – чтобы никакое деяние не было потеряно для потомков, по мнению многих – чтобы его собственные злодейства, сравниваемые с делами его предшественников, вызывали меньшее возмущение.

Вот все, что нам известно о Кассии Севере».

Этим Флоренций кончил. Я, пораженный книгою и колеблясь между разноречивыми мыслями, хочу с ним беседовать и не знаю, с чего начать. Тут входит Ктесипп и спрашивает, как нам понравилась речь Филаммона, а мы хором отвечаем, что это была, без сомнения, прекрасная речь, образцовая речь, несравненная речь; видя у Флоренция книгу в руках, он спрашивает о нашем чтении, а Флоренций с неохотой ему отвечает.

– Как же, – начинает Ктесипп, качая головою, – старинная книга и славная; из наших никого не найдешь, кто бы ее не читал, а иные помнят наизусть. Некоторые, правда, говорят, что она из рода тех, что связками продаются на базаре, приписываются Ктесию, Филостефану, Исигону Никейскому и другим почтенным старцам, которые скорее дадут себя убить, чем в чем-либо соврут, и полны невероятными историями о седых младенцах, людях, убивающих взглядом, и превращении женщин в мужчин. Но мы гневно отметаем их низкие намеки и говорим, что эта книга о Кассии Севере – самая правдивая книга на свете и побуждающая каждого, кто хоть что-либо смыслит в жизни, подражать делам, которые в ней описываются. В самом деле, кому не хочется быть новым Кассием? Плохо только, что и тот, кто располагает такой силой, не знает способов с ней совладать и речами своими творит вещи, которым не хотел бы считаться родителем. Самолюбие ли, стыд ли причиною, но люди скорее скажут тебе, что лишены всякого дарования, чем признаются в неведении, какие следствия влечет за собою употребление переносных слов, что произойдет от энтимемы, а что – от излишней краткости в повествовании. Ты, я полагаю, не слышал об этом? Этот юноша уж точно тебе не поведал – он скорее руку даст отсечь, чем признается в немощах своего любимого волшебства. К примеру, Афинодор, твой земляк, когда начинал говорить, у многих открывались старые свищи на ногах, а речью Леонида к воинам того добился, что слушавший его город несколько месяцев страдал от невиданно размножившихся мышей, которые сгрызли все, вплоть до щитов и седел. Антиох из Эг Киликийских – спроси о нем у Евтиха – держал речь уж не помню о чем и сказал ее прекрасно, однако половина слушателей осудила его деревенскую манеру чесать пятерней темя, хотя он был уверен, что ничего подобного не делал. Руфин Смирнский, стоило ему начать речь за отца, обвиняемого сыном в помешательстве, наслал на слушателей такую неописуемую похоть, что едва ли четверть дослушала его доводы, остальные же кинулись по домам, и горе тому, кто им попался на дороге. Гераклид же ликиец, когда уже долгое время жил в Смирне – Гермий не даст мне соврать, – и туда стекалось, чтобы его слушать, юношество лидийское, фригийское и карийское, решил и сам пуститься в странствия, дабы никого в Азии не обделить отрадами своего дарования. И вот он отправился в Магнесию и произнес там речь, при великом стечении народа и ко всеобщему удовольствию, а после на окраине города свалился с крыши кровельщик и сломал себе шею. Не ведая о том, Гераклид поехал в Сарды и там блистал в речах на предложенную тему, а потом и в Сардах упал кровельщик; в Фиатире то же, а в Пергаме уже прослышали о том и ждали не столько Гераклида, сколько того, кто после него свалится и откуда; в Анкире его приняли с честью, но держать речь не позволили, сказавши, что у них хороших кровельщиков наперечет, а теперь еще и пергамцы у них заняли, так что пусть побережется; когда же он, в негодовании и никуда более не заезжая, возвращался прямиком домой, намеренный при первом случае сказать речь против фригийского невежества и скудоумия, его и смирнцы не хотели пускать в ворота, ибо молва о кровельщиках, сыпавшихся, как горох из перезрелого стручка, едва Гераклид открывал рот, летела впереди него, к тому же после его речи по всему Пергаму скисло молоко, так что младенцев кормить стало нечем, зато блинов было некуда девать, – и сколько ни бился Гераклид, доказывая, что по части молока он ни при чем, а все же немилосердные сограждане заставили его день-другой простоять за стеной, словно вражеское войско, и пустили лишь после того, как он поклялся впредь так не делать, словно знал, что именно он делает. Казалось бы, среди многих, кто над этим бился, он единственный приблизился к решению загадки, ибо по крайней мере его речи всегда влекли за собою одинакие следствия; трудность, однако же, в том состояла, что речи были разные, а испытывать, какое именно их свойство – повтор ли падежей, описание ли картин и мест, подбор старинных слов, предвосхищение доводов или иное что – влечет за собою падение кровельщиков, смирнцы ему не позволили, и тут едва ли кто их осудит. Вот так, дорогой мой, обстоят дела «в Пергаме священном»; рассказываю тебе это по любви, ибо твой Флоренций – погляди на его смущение – боюсь, долго бы еще держал тебя в неведении и морочил голову.

XI

Смущенный тем, что Ктесипп мне сказывал, и досадуя на колкости, которые отпускал Гермий, я думаю, кого бы другого спросить об этой книге, коль скоро она ни для кого не тайна, и в этих раздумьях встречаю Лавриция, самого старшего среди нас и самого серьезного. На мой вопрос он отвечал так:

– Да, я читал эту книгу, как и всякий, и нахожу, что она весьма полезна и была бы еще полезней, если бы ее верно понимали. Сочинитель прекрасно применяется к нашему нраву: зная, что читатель заскучает от безыскусного поучения и отбросит книгу, не желающую его развлекать, он обращается с ним, как с ребенком, обмазывая медом край чаши с горьким снадобьем. Истины, необходимые всякому, кто хочет сделаться оратором, он излагает иносказательно: а если ты думаешь, что многих это сбивает с толку, вместо того чтобы научить, помысли о том, что это некие дивные врата в риторику, отворяющиеся не всякому, но лишь тому, кто проникнет сквозь поэтический вымысел. Так, выбрав для своего рассказа лицо, не украшенное добродетелями, но дурного нрава и беспутной жизни, сочинитель показывает нам, чтó в ораторе зависит от добронравия, а что – от умения говорить и какие препятствия перед ним возникают, когда одно не сочетается с другим. Не буду упоминать ни о процессе Нония, ни о Лабиене, убивающем себя в родовой гробнице, ибо тут поучение, можно сказать, выходит на поверхность; отмечу лишь, сколь изящно выбран местом его изгнания Крит, самое название которого напоминает о суде и о собеседовании с божеством. Заставив же своего Кассия достичь вершин искусства в ту пору, как он находится в изгнании, лишенный собеседника и ценителя, автор намекает, что оратору, если он привержен своему занятию, не должно из тщеславия следовать площадным пристрастиям, но, затворившись в своем разуме, внимать его строгому суждению, «играя для себя и для Муз», как говорится. Жалок тот, кто тешится этой книгой, полной высоких достоинств, словно ребяческой гремушкой.

– Пусть так, – говорю, – а что же призрак, показанный Кассием в критском судилище?

– Это, – отвечает он, – прославление того качества речи, что зовется наглядностью или ясностью: она имеет великую важность в повествовании, когда надобно не только сказать, но некоторым образом представить глазам какую-нибудь истину, как, например, при убийстве – нападение и тщетное бегство, мольбу и роковой удар. Великой и заслуженной славой пользуется оратор, умеющий пробудить нашу способность грезить, когда нам во сне и наяву мнится, что мы странствуем, сражаемся, говорим с толпой, утопаем в богатствах, – словом, все скитанья нашего воображения обращающий в свою пользу; таков был Цицерон, когда говорил: «Воспламененный злобою и неистовством, он явился на форум: пылали глаза, на лице лютость изображалась»; таким чародейством пользовался и Марон, говоря: «на гладкой груди отверстую рану» или «пред смертью своей вспоминая сладостный Аргос» и многое другое в том же роде, чему примеры ты, думаю, и сам можешь припомнить.

– А на Серифе, – говорю, – когда он заново устраивал суд над Нонием, словно с упущениями справленное торжество, и свидетелей себе выводил от скалы и от дуба? И это, скажешь, не чудо, а поучение? Растолкуй же, прошу тебя, в чем оно состоит: я ведь хочу быть хорошим оратором, а не посмешищем для хороших.

– Неужели, – говорит он, – ты не видишь, что эта картина призвана напоминать оратору, сколь важно для него обладание хорошей памятью? Оставим в стороне Кинея, впервые пришедшего в сенат, а на другой день приветствовавшего всех сенаторов по имени, не помянем и Гортензия, весь день просидевшего на аукционе, а вечером перечислившего в правильном порядке и проданные вещи, и цену их, и покупателей. Кто из нас, посвятивших жизнь словесному искусству, не знает, что без памяти остановилась бы всякая речь, не в силах сладить сама с собой, с памятью же ты можешь странствовать по прошлому, как мы по Азии, останавливаясь, где тебе угодно, созерцая вещи, кои вызывают твое любопытство, и воскрешая любого человека, чтобы поговорить с ним? Справедливо считают ее чем-то божественным: когда человек лишается имения, когда болезнь поражает его тело, а смерть уносит друзей и родных, он сам остается тем же; но если покидает его память, то и самого человека уносит с собою.

Я сказал Лаврицию, что он меня убедил, чтобы кончить этот разговор; мы разошлись, и я двинулся в гостиницу, раздумывая о том, почему, стоит мне утвердиться в какой-нибудь мысли, каждый спешит вызвать во мне сомнения.

– В самом деле, – сказал Евфим, услышав, как Лавриций насмехался над нашими с Флоренцием чудесами, – если что-то глубоко зарыто и его поиски обещают больше труда, чем удовольствия, люди не очень-то торопятся этим заняться. Один человек прогуливался по берегу Гарпесса в задумчивости; по случаю мимо него проплывал утопленник; гуляющему, когда он взглянул на покойника, показалось, что где-то он его видел, но он не мог вспомнить, где именно – то ли в Рамах на ярмарке, то ли среди родственников первой жены, – и, занятый этой мыслью, тихонько брел по берегу, глядя утопленнику в лицо, и прошел так две мили, пока не наткнулся на стражников, тут же схвативших его за бока: он-де утопил этого человека, а теперь не может насытиться его видом; и ему пришлось выложить все деньги, какие у него при себе были, лишь бы отделаться от этой невзгоды. Поэтому я бы не стал порицать всякого, кто бросает подобные изыскания как сулящие больше убытка, чем удовольствия.

Я махнул рукою и оставил его наедине с этими рассуждениями, спеша помочь моим товарищам в деле с чудесным садом, которое нас тогда сильно занимало. Один из сотоварищей моих, Сосфен, назавтра после речи Филаммона гуляя по городу, приметил несколько молодых ореховых деревьев, растущих подле самой стены на проплешине. Показалось ему, что третьего дня, когда проходил он здесь, ничего такого не было; он пошел рассказать другим, а пока добрался, совершенно уверился в мысли, что эти дерева выросли силою Филаммоновой речи. Он привел всех с собою; мы глядели на орехи с благоговением, уверяя друг друга, что таким стройным, красивым и уж наверное плодовитым деревам не могло быть иной причины, как красноречие нашего наставника. Мы увили их венками и ушли. А как от гордости нас распирало, мы не скрывали своей находки, но усердствовали расславить нашу школу и тем навлекли на себя зависть, ибо в этом городе была школа некоего Картерия, ученики которого глядели на нас косо. Сам Картерий был человек горячий и воинственный и, даже начиная похвалу Елене, торопился затащить ее на стену, чтобы она оттуда глядела на ахеян с их военными упражнениями; учеников своих он воспитывал в том же духе, так что они поношением для себя считали, что апамейцы явились к ним незваные с запасом апостроф и предвосхищений, будто здесь своих нет; а когда мы начали притязать на их орехи, они не стерпели и заявили, что наставник их, Картерий, на днях говорил о целомудрии с великим одобрением публики, так вот эти дерева – его искусства дело, а не каких-то захожих наглецов. Мы возмутились и завопили, отчего же их город доныне не оброс чудесными садами, если не первый год живет в нем Картерий и проповедует свое целомудрие. Те отвечали, что покамест не было здесь чужих, не надобны были и доказательства того, каковы способности их наставника, теперь же всякому будет ясно, кто чего стоит. Так препирались мы, защищая свою честь. Меж тем кто-то пошел навестить дом подле пустыря; там жил один человек преклонного возраста; его спросили, росло ли тут что дней пять назад, но он так поражен был в своей памяти и такими привычными глазами на все кругом глядел, что не мог определительно сказать ни того, что орехи и прежде там были, ни того, что их не было. Досада наша росла, а противники не унимались. Они ловили у гостиниц всякого приезжего и вели его смотреть примечательные в городе места, среди прочего показывая и превознося пустырь с орехами, сие поприще местных Муз; эту затею мы считали нечестной. Кто-то догадался под рукою пойти к старику, живущему подле пустыря, и посулить ему то и то, и еще больше того, если он вспомнит, что орехов тут прежде не было, и засвидетельствует это перед людьми, и дело сладилось бы, если б наши соперники не поспешили обещать ему вдвое больше. Этими посулами мы испортили старика: он постиг важность утлой своей памяти, надулся и стал заламывать цену, словно единственный перевозчик на реке. Теперь у нас была новая забота, где добыть денег, чтоб удовлетворить эту старую прорву, которая хотела больше, чем помнила; впрочем, и враги наши были люди не избыточные, так что распря наша ушла покамест в денежные подсчеты и замыслы. В дурной час пришла нам мысль выставить охрану у орехов, чтобы охладить вражескую школу, когда она приведет сюда новых гостей: Картериевы ответили тем, что разбили на пустоши лагерь, да еще выцарапали свои имена на каждом дереве. Наши, недолго думая, перебрались из гостиницы на поле пререкания, разложили костер напротив вражеского и по ночам пели песни своего сочинения. Немного времени понадобилось, чтобы перебранка перешла в побоище, когда кому-то вздумалось помочиться в чужой костер; мне в лоб запустили комом земли, и я благодарил небо, что не камнем, не то бы мне оттуда и не подняться. Нашим пообломали бока порядком, но и Картериевы без подарков не ушли. На беду кто-то запустил факелом, он упал под самыми деревьями, трава занялась, а пока свалка наша кончилась, орехи уже дымились все черные. В угасающем пламени видно было, как старик выходит из дому, крича, что согласен на первую цену. Мы плюнули ему на порог и побрели назад в гостиницу. Там, поминутно хватаясь за бока и думая то о нашей славе, то об ущербе, ею доставленном, покамест Евфим, попрекая мое легкомыслие, искал лукового соку для примочек, я вспомнил, что заводилою нашим в этой походе, человеком, оживлявшим наше рвение и порицавшим мешкотность, первым, кто выходил на бой, и последним, кто возвращался с поля, был добрый наш Лавриций. Тогда утвердился я в мысли, что человеку столь дороги его мнения, что он держит их подале от своего поведения, чтобы, не ровен час, не попортить. За этими наблюдениями застал меня Флоренций, вошедший с вопросом, ведомо ли мне, какова подлинная цель нашего путешествия и куда Филаммон нас ведет.

Книга третья