I
О том разговоры давно шли, особенно после Пессинунта, так что я спросил Флоренция, новое ли что он прослышал, отчего так растревожился. Он отвечал, что теперь знает заподлинно, а дело обстоит так, что Апамею мы покидали, может, и с объявленным намерением, но потом начали в городах встречать Филаммона гонцы с письмами, в коих просят его пособить армии. Таких писем он получил не одно и не два, но нам не сказывал; просили же его о том, чтобы он, коли так вовремя начал свое путешествие, не оканчивал его, но двигался через Галатию и Каппадокию, пока не встретит людей, коим поручено его проводить в назначенное место. Я спросил, что же такое от Филаммона надобно, что ради этого ехать до самого Евфрата. Тут мой приятель сказал такое, что я ушам не поверил: именно, что Филаммон, как великой силы ритор, о чем всему свету известно, многое может против наших врагов и их кичливой силы, а просит его о том, как слышно, человек, ныне назначенный командовать нашими действиями против персов. Я мало не взбесился, думая, что Флоренций опять за свое, но он клялся всеми клятвами, что не врет и что именно об этом во всех письмах трактуется. Наконец я догадался спросить, а ты-де откуда о том знаешь, на что он отвечал, что пришел новый гонец с письмом, настоятельней прежних, и что дальше некуда скрывать от нас, в какие края и для чего мы тянемся, коли поведет он нас отсюда в Софену; потому Филаммон рассказал все Лаврицию, а Лавриций – Ктесиппу. Тут и вошел к нам Ктесипп, с досадою, которая на лице его ясно читалась. Мы на него кинулись с расспросами, он же, пожимая плечами, сказал, что ничего боле не знает, если же спрашивают его мнения, тот, без сомнения, оратор отменный и чудесный, кто, сам находясь в отдалении, одними письмами умел склонить человека, осторожного от благоразумия и недоверчивого от старости, к тому, чтобы пренебречь всеми склонностями и намерениями и пуститься в неведомые края, где бродит армия Ксеркса и где люди и помоложе его, и покрепче ни в жизни своей, ни в благоденствии не надежны; а какими средствами можно было этого добиться, лаская ли тщеславию или угрожая слабодушию, о том один Бог весть. Мы видели, как он рассержен и ничего доброго о нашем наставнике ни сказать, ни помыслить не может, и оставили его. Правду сказать, я и сам досадовал на Филаммона, отчего он нам не сказал и без нашего ведома все устроил. Тут пришли еще два-три наших сотоварища, уже о том прослышавшие, и начались разговоры нелепей прежних, а вечером Филаммон нам сказал, что наутро отправляемся в путь и чтоб мы не мешкая собирались.
Когда поутру выехали из Севастии, он остановился, повернулся к нам и рассказал, как пересылался с армейскими и почему согласился на их представления, а под конец просил у нас прощения, что учинил все без нашего согласия; причиною он выставлял боязнь, что дело разгласится и дойдет раньше времени до врага, который возьмет свои меры; за всем тем уверял, что нас, когда доберемся, водворят в тихом месте и ни в какие опасности отнюдь не вовлекут. Мы с ним в сердце примирились, видя его скромность и ласковость. Когда двинулись дальше, показался вскоре навстречу нам скачущий небольшой отряд, которого начальник спросил, кто мы, а услышав ответ, сказал, что он трибун, по имени Абдигильд, и что ему от Сабиниана, начальствующего нашими войсками, поручено нас встретить и препроводить, и показал Филаммону свидетельствующие о том грамоты. Отселе мы путешествовали под его начальством, он же повел нас дорогой на Бланд, а оттуда через Евспену, У Претория и Писон. В этих местах никто нас не знал, и мы нигде не задерживались. Когда подъезжали мы к Мелитене, он выказал намерение не миновать ее, как прочие города, но остановиться, затем что у него есть тут дело. Мы у него спросили, какое это дело, а он, видя наше от боязни любопытство, важно отвечал, что в Эдессе Сабиниан, сколько ему ведомо, умилостивляет мертвых, устраивая ради них игры на кладбище, так и он хочет сделать в Мелитене, того ради, что кладбище здесь большое, а персы уже недалеко. От такой стратегемы мы пришли в крайнее удивление. Ктесипп его спросил, подлинно ли в таких затеях бывает польза и откуда о том ведомо, а трибун, примечая наши сомнения, переглядывания и насмешки, грозно отвечал, что ежели Сабиниану то рассудилось за благо, ему, трибуну, и того паче, а если мы его мнения спрашиваем, то он несомнительно уверен, что мертвые великую имеют силу и что не должно начинать войны прежде, нежели с ними примиришься. Кроме того, если довольно разжечь в них гнев и напомнить, кто они таковы и какого славного города граждане, могут они, одушевленные этим лучше, чем кровью, выйти из своего покоя и всем, чем есть, накинуться на врага: читали же мы, сколь часто большие армии на ночной стоянке поражаемы бывают внушением неведомого страха, так что хватаются за оружие, бегут не разбирая куда, топчут костры, разят друг друга, и редко какому полководцу удается это неистовство унять, пока оно само собою не отступит. Приписывают это лесным богам, но напрасно; прямая этому причина – прогневленные мертвые, которые хуже растревоженного осиного гнезда. С такими намереньями он пошел к мелитенским магистратам и, объяснив, кто он такой и по чьим распоряжениям действует, потребовал, чтобы дали ему людей плясать военную пляску, и в требованиях оказал чрезвычайную настойчивость. Магистраты же ему отвечали, что таких людей у них нет, затем что городская стража такова, что военную пляску плясать не умеет, а люди соответственного сословия, то есть акробаты, плясуны и другие многие, сколько их ни было, за военным временем перебрались в Коману и Кесарию, и многие почтенные граждане тоже, и чем ему помочь, они подлинно не видят. Но трибун от них не отставал, крича, что коли намерился это учинить, то учинит, так пусть увертки свои оставят и позаботятся сыскать, что ему надобно. Наконец вспомнили, что один у них остался актер, который за ненадобностью сидит дома. Пошли и разбудили его, дремавшего после обеда; был человек в летах, с перьями в плеши, спросонок испуганный своей славой. Как довели до него, на что его ищут, он отвечал, что военной пляске не учен и не в его возрасте учиться, а танцевал он, бывало, Дафну, так если нам угодно, он ее наилучшим образом станцует. Повели его на кладбище. Нескольких своих человек трибун отправил по городу с извещением обывателям, чтобы затворили двери и ставни и сидели до утра тихо, ибо сказать нельзя, чем мертвые откликнутся, и он за их поступки ручаться не может, того ради лучше поостеречься. За городские ворота выйдя, мы притаились за надгробиями и смотрели, что трибун будет делать, а он, остановясь, поставил актера подле одной могилы и велел начинать. Солдаты на него смотрели кто откуда. Флейтистка, прихваченная с чьего-то обеда прямо в венке, заиграла ему мелодию. Он огляделся и пустился в пляс. Недалеко, однако же, он дотанцевал и остановился, примолвив, что-де запамятовал, надобно было не так, а вот так, и, воротившись к могиле, начал сызнова. Видно было, как ему с непривычки трудно, но скоро он такое почувствовал оживление, что, не рассчитавши, крепко ушибся об одно надгробие с надписью, чтобы разоритель его страдал четверодневною лихорадкою и чтобы ни женщина, ни корова, ни яблоня ему не рожали; оттоле, однако, выправился и, хватаясь иногда за бок, Дафну свою, как умел, докончил. Солдаты глядели на то с одобрением, а мы меж собою решили укрыться немедля в городе, а не дожидаться здесь, пока мертвые из благодарности примутся за свое дело.
II
Мы прибежали в гостиницу, куда трибун нам назначил, и застали хозяина, который, подобно людям по всему городу, в спешке запирал двери и ставни; а как он сперва засовы заложил, а потом начал думать, то остались мы во тьме без светильни и примостились, где попалось, я, Евфим, сам хозяин и с нами забежавший Евтих. Гадали сначала, что мертвецы сделают, и много вздоров насказали, а хозяин заметил, что тщетно на покойников рассчитывать, коли живые свою должность не исполняют. Мы его спросили, о ком он говорит, а он отвечал, что при его промысле много всякого видишь; иное люди хвалят, да только он знает достоверно, что хвалить там нечего; например, Евстафий пребывает в великой славе, только сомнительна его честность. Мы спросили, кто это таков, и он начал сказывать, как недавно этот Евстафий, отряженный от императора посланником к персидскому двору ради мирного договора, возвращался, худо успев в своем поручении и ничего не добившись от персов, но лишь раздражив их надменность. Хотел он ехать в Коману, но здесь зажился, ожидая важных писем. В ту пору случилось приехать в город одному его знакомцу, они разговорились при открытых дверях, так что он, хозяин, их слышал, а кое-что видел; и вот знакомец спрашивает Евстафия, как он успел в своем посольстве: «персы, я думаю, земли под собой не чуяли, когда свиделись с твоим красноречием». Евстафий же отвечает с неохотой, что, несмотря на блестящее начало, не склонил царя к миролюбию, и что ему, словно Танталу, довелось видеть перед собою пышные плоды победы, но не вкусить их, затем что у царя много наушников, которые, потакая его надменности и корыстолюбию, изображают ему войну с римлянами как величайшее благо. Знакомец его никак не хотел верить и только дивился, как Естафиев язык, с его обольстительной властью, способный сломить недоверчивость и укротить невежественное свирепство, не умел сделать из царя персов простодушного феака, впивающего каждое его слово. Евстафий отвечал, что у царя есть наши перебежчики, которые, словно Аллекто, вседневно жалят и бичуют его ум, представляя ему, что после долгих войн, а особливо после достопамятной Гилейи и Сингары, где римляне уступили персам поле и с жестоким поражением вышли, а тому уже пятнадцать лет, доныне ни Эдесса не захвачена, ни мосты на Евфрате, и ничем это не назвать, лишь позором и поношением для персов, кои побеждать умеют, а пользоваться победой им малодушие претит; к тому же маги персидские, кои известно какую власть имеют у царя, с ревностью смотря, как иноземец, из вражеских пределов присланный, в скромном платье и без заносчивости в обхождении, одними речами чарует царя, со всеусердием пекутся, чтобы его в царских глазах очернить, умалить и высмеять. До того доходят, что говорят: смотри, владыка, на этого бродячего мошенника, у нас такие на базарах из оглобли вишню выращивают, и отчего-де римский царь не нашел послать тебе кого-нибудь, одетого хоть бы не хуже твоих конюхов; такие вещи они говорят, боясь, как бы Евстафий, приглашенный на царский пир, одним собою не выиграл для римлян войну, убедив царя совлечь с себя пышные ризы и более всех богатств возлюбить грубый плащ философа.
Однако же знакомец Евстафиев, человек язвительный, хотя вкрадчивый, не отставал, молвив, что он-то, конечно, во всем верит Евстафию, зная превосходные его качества, но в других случаях, когда о важном деле лишь один приходит с вестью, он бы подождал ему вверяться, не вышло бы, как с Метродором философом. Был (пояснил хозяин) некий Метродор, который при императоре Константине отправился ради философии в Индию, где, сведши с индийскими мудрецами короткое знакомство, прославился среди них своею воздержностью, так что за некое чудо его почитали, а кроме того, научил их употреблению бань и водяных мельниц, чего у них дотоле не было заведено. От индийского царя он получил множество самоцветов и перлов, назначенных в дар императору, а сам, войдя в святилище, где тех же драгоценностей были благочестивыми людьми снесены великие груды, много этого добра взял своею волею; воротясь же в нашу область, поднес эти дары императору, яко от себя, когда же император дивился их множеству и красе, прибавил, что нес еще и больше, да персы отняли. Слыша такое, император загорелся гневом и написал царю персов письмо, чтобы украденное вернул. Не получив желаемого, разверг с персами мир; царь же персидский, дыша яростью, открыл в своей области гонения на христиан и восемнадцать тысяч их истребил. Все оттого, что этот прощелыга, у которого от философа была только борода, а стыда не больше, чем у площадной волочайки, в самоцветах и жемчугах имел за себя поручителей, не будь которых, кто бы его слушал; и помысли (продолжал Евстафиев знакомец), что было бы, кабы Гермес, общий любимец и доверенный вестник, озлоблял одно царство на другое, отцу Диту сказывая, с каким презрением отзываются о нем на небесах, а владыке олимпийскому – какие в преисподних палатах набиваются толпы чудовищ, дабы на него войною ударить, и какие бы из сего вышли плачевные для всего мира следствия.
Слыша это, Евстафий вышел из терпения и, воздев руки, клялся, что, будучи послом при царе, все усилия приложил, дабы, строго наблюдая все касающееся до величия и пользы Римской державы, учинить договор на таких условиях, чтобы нынешнее состояние Армении и Месопотамии без перемены оставалось, и во всем том оказал подобающую его должности честность, а если он кривит душою и не так говорит, как было, то пусть ни ему, ни его дому ни в чем ни пощады, ни отдыха не будет, пусть ему земля будет как море, а море как преисподняя, и пусть всякое наслаждение сделается для него, как пепел во рту, и много иных клятв приложил в том же роде. После этого они разъехались: Евстафий в Коману, его знакомец – куда ему было надобно. Несколько дней прошло, и зашел к нему, хозяину, один его старинный приятель, именем Лептин, по плотницкому делу, затем что у него в гостинице много прохудилось и требовало починки. «И вот-де этот Лептин заходит в комнату, ту самую, где Евстафий жил и где он клялся – вон там, повернуть и налево – и говорит, что-де тут тебе надобно подправить то и то, а я в ту пору стою у той комнаты на пороге, глядя наружу, для того что там ребята мои затеялись возиться, а Лептин у меня за спиною, слышно, нагибается и говорит: да вот тут бы затереть. Я оборачиваюсь, чего ему там затереть, и вижу, что нет Лептина на том месте, где он только что стоял. И деваться ему, видишь ты, было некуда: мимо меня не пройти и в комнате не схоронишься. Раз, другой я ее обошел, поводя руками – хорош бы я был, кабы меня кто увидел – окликая Лептина и приговаривая, чтобы кончал надо мною шутить, однако же ни в тот день, ни после он не нашелся; пропал напрочь, вот какая это теперь комната».
Тут ввязался Евфим, сказавши, что в Эносе один его знакомец, скорняк, как-то залез в сундук и держал крышку изнутри, когда же ее наконец открыли, скорняка там не было, зато он по дальнейшем изыскании обнаружился на другом конце Эноса, у посторонних людей, в другом сундуке, почти таком же, только без резьбы, и очень пьяный, и месяц потом своего скорняцкого ремесла не мог до конца вспомнить, все ходил у людей справляться. Другой же его знакомец, тоже скорняк, пошел по свежему снегу к ручью, а когда его вдолге хватились, затем что никому не был надобен, отыскали его следы, обрывающиеся в чистом поле, и ни справа, ни слева ничьего следа не было, только в пяти шагах торчала сковорода ручкой вверх. Его, сказал Евфим, тоже потом нашли, только это больше отняло времени. Но хозяин наш стоял на своем: это-де оттого, что Евстафий клялся криво, и теперь в эту комнату ничего съестного не занесешь, сейчас испортится. За такими разговорами просидели мы, пока не сделалось скучно, а потом ощупью отправились спать.
III
Абдигильд рано нас поднял. Когда отправились в путь, я приметил у Евтиха в суме бараний окорок. Вечор, пока мы в потемках слушали хозяина, он прокрался на кухню и свел знакомство с его припасами, из коих иные так ему полюбились, что он решил с ними не расставаться: «надобно-де поддержать его веру, что у него в доме вещи чудесно исчезают». Абдигильд думал идти через Самосату, хотя его солдаты говорили между собою, что лучше бы нам до самой Зевгмы за реку не перебираться, потому что неведомо, как далеко персы продвинулись, а мосты им уж наверное не сданы. На одном перекрестке мы взяли влево и ехали в ожидании, что покажется Томиса; однако же горы подходили ближе, и от какого-то попавшегося навстречу крестьянина мы известились, что впереди Миасена. Трибун, смущенный ошибкой, решил воротиться. Мы взяли левей прежнего, ночевали в камнях и сильно продрогли. Кто-то на ночь рассказал, как персы напали на Антиохию во время театрального представления, и половине наших это приснилось. К полудню выбрались на торную дорогу. Солдаты вспоминали, у кого какие в Томисе знакомые и когда там обедают. Вдруг открылась перед нами река; мы подъезжали к мосту; стража на нем приветствовала Абдигильда восклицаньями. Он, обратившись к нам, сказал, что мы промахнулись, оставили Томису выше по течению, а страже отвечал, что ему ничего от них не надобно и что мы пойдем вниз по берегу. Ночевали мы снова вдали от людей и постелей, а поутру, проблуждав довольно в терновнике, наконец вышли на путь, и скоро стража того же моста встречала Абдигильда хохотом и словами, что для человека, которому тут ничего не надобно, он слишком часто сюда приезжает. Незаметно для себя мы, потеряв берег за деревьями, забирали вправо, пока не сделали круг. Кто-то говорил, что в здравом разуме так не ошибешься: бес полуденный нас водит. Абдигильд стоял опустя голову, а потом промолвил: «Ну, так и быть», – и двинулся к мосту.
Мы ехали, с любопытством оглядываясь и дивясь тому, как далеко нас занесло. Евфим рассказывал, как какие-то люди, ехавшие в Карасуру, бросили на дороге издыхающего мула, а потом его труп попался кожевнику, и тот прихватил его крюком и поволок, и эти люди еще видели, как их дохлый мул въезжает в ворота Карасуры раньше их самих. Вдруг с соседнего холма раздались вопли и блеснуло оружие. Это были персы. Солдаты развернулись; Абдигильд командовал. Кто-то бросился вперед и упал под стрелами. Всадники налетели; началась смертная теснота и сутолока. Меня крепко ударило по голове. Мимо, что-то крича, проскакал трибун со стрелой в бедре. Ужас смерти охватил меня: я покатился с мула в канаву. Невдалеке был лесок: я кинулся туда и упал под деревом, мечтая сделаться невидимым. Крики были еле слышны. Кто-то тронул меня за руку: это был Флоренций, бледный, дрожащий. Один за другим собрались все наши товарищи и Филаммон; счастье, что все уцелели. Солдат не было видно. Мы двинулись наудачу, боясь всего. Филаммон нас ободрял, говоря, что никак нельзя тут быть главным силам персов, что это скитаются лишь дерзкие разъезды и что скоро мы выйдем к какой-нибудь крепости. Мы съехали в ущелье. Там лежал человек, который при виде нас сказал, что мы все погибли и что ему пора. Мы спросили, откуда он. Он отвечал, что за ним следует персидское опустошение Азии, и если он обернется, ему будет худо, оттого он не оборачивается. Он пошел, клонясь набок; скоро мы потеряли его из виду. Гермий обнаружил погасший костер с остатками обгорелой дичины; мы поели, стараясь избегать воспоминаний о местах, где нас встречали и потчевали. Вечером препирались, кто первый будет на страже, и все уснули. Филаммон нас разбудил поутру. Мы выбрались, цепляясь за корни, и увидели одинокий дом меж холмами. Мы зашли: он был пуст; на столе лежал лимон обгрызенный. На большом дереве подле дома Ктесипп приметил вырезанные ножом свежие буквы и пытался их разобрать; наконец отошел, сказав, что кто-то кому-то в любви признается. Взошед на холм, мы увидели вдалеке высокие стены с зубцами. Чем дальше, тем больше людей встречалось нам на пути, шедших с нами в одну сторону; на лице у них было смятенье, от них ничего нельзя было допытаться. Наставник наш шел небыстро, мы применялись к его летам, хотя желали скорей добраться до безопасного места. У боковых ворот сбилась толпа; на узком подъезде стояли толпы, охая и перебраниваясь; иной оглядывался с ужасом и словно паутину стирал с лица. На равнине видны были приближающиеся персидские знамена. В длинной толчее мы подошли к воротам. Это была крепость Амида.
IV
Нас пустили и по недолгом расспросе расселили, где нашлось место. Уйти уже нельзя было; мы бродили по городу и смотрели на стеснившиеся войска. Народа было много, и местных, и пришлых ради ежегодной ярмарки, застигнутых в предместье персидским приходом; едва опомнившись от страха, они искали друг друга по улицам. Еды, по общим уверениям, было в Амиде довольно припасено, так что в сухарях, солонине и вине покамест не стесняли; воду черпали в ключе под крепостной стеной; от летней жары (было уже к концу июля) она потягивала смрадом. Солдаты бранили персов, надменность их замыслов и быстроту, с какою оные выполнялись. Спросили мы, неужели не было им ниоткуда вестей, что персы идут войною и что надобно готовиться. Нам отвечали, что были, да не впрок. После того как в прошлом году посольство, отряженное к персам, вернулось ни с чем (хотел было я похвалиться, что много о том знаю, но остерегся), отправлен был от императора нотарий, именем Прокопий, вместе с комитом Луциллианом, тем самым, что девять лет тому оборонял Нисибис от царя. Этот Прокопий, видя, что царь не дает отпуска послам и держит их при себе с отменною лаской лишь для того, чтобы обманывать римлян видом переговоров, и боясь, что хитрости персидские возымеют успеха более, нежели его витийства, составил тайное письмо на римские рубежи, и посланцы его доставили, написанное тайнописью и спрятанное в ножнах меча. Этих предосторожностей показалось Прокопию мало: в опасении, что посыльные его будут схвачены, письмо понято и произойдут из сего скорбные следствия, он писал темно, что-де «внуки Акрисиевы, горя вспыльчивостью и свирепством, держат у себя Еврибата и Годия с намерением опорочить их или убить, сами же, не довольствуясь Леандровым садком, хотят заставить целоваться берега Граника и дать оплакивавшим Гимна-волопаса новый повод для скорби; азийский улей они затевают наполнить перелетным роем; если данаи пренебрегут своей Палладой, некому будет над ними горевать». Весь гарнизон разгадывал это письмо и не мог догадаться, кто такие Акрисиевы внуки и чего им надобно, только друг с другом переругались. Пошли к учителю грамматики, а он у них в Амиде один, старый и всякого разумения давно лишился, и не могли проку добиться, только махнули рукой и сказали: какой ты учитель, коли Акрисиевых внуков не знаешь, на что мы к тебе детей посылаем, он же на попреки отвечал, что нотариев не в таких школах учат, какова у него амидская, так немудрено, что они изящно пишут. Послали в соседнюю крепость за грамматиком. На обратной дороге столкнулись впотьмах с персидским разъездом; двое в плен попали, а третий, укрывшись в кустах, привязал на вьючную лошадь плошку с фитилем да погнал ее в сторону, а сам с грамматиком пустился в другую, и покамест персы гонялись за огнем, думая, что там перед начальником отряда факел несут, они вдвоем благополучно до Амиды достигли. Этот грамматик для них самым прекрасным образом истолковал Прокопиево письмо, стоя на амидской стене, когда все пространство перед нею уже кипело персами, слонов гнали и шатры ставили: именно, что внуки Акрисиевы – это персы, затем что происходят они от Перса, Персеева сына; Еврибатом и Годием он называет себя с комитом Луцилианом, затем что те были царские вестники, а они – императорские послы; Леандров садок – это Геллеспонт; заставить целоваться берега Граника значит соединить их мостом, а сказанное насчет пастыря Гимна – то же относительно Риндака, все же вместе означает, что персы не намерены блюсти мир, но, наполненные спесью, хотят перейти Анзабу и Тигр и стать хозяевами всего Востока. Слыша такие отменные объяснения, комит Элиан, глядевший вниз, с досадою его благодарил. Сослужив эту службу, грамматик остался в Амиде, так как выйти из нее уже некуда было, и теперь они препираются с тем первым.
Мы глядели со стен: все пространство блестело оружием, персидская конница в броне стояла на холмах и по полям. Царь персов разъезжал перед войском; вместо диадемы на нем была золотая баранья голова в изумрудах; персидские вельможи, разодетые как на праздник, за ним тянулись вереницей. Следом гнали толпу скованных, в которых иные из амидской стражи признали знакомцев, служивших в крепости Реман. Царь подъехал к самым воротам, уверенный, что для него нет опасности, может быть, думая своим видом внушить нам уныние и мысли о сдаче; но стрелы и дроты полетели в блестящую его ризу, и если бы не пыль, курившаяся на равнине, здесь бы его замыслам и кончиться. Копье просадило полу его одежды, он поворотил коня и поскакал к своим. Солдаты говорили, что в Ремане, за высотою и надежностью его стен, многие хранили свое добро, которое теперь, конечно, досталось персам; иной, вглядываясь в отдаленные шатры, уверял, что видит среди скарба ковры такого-то и сундуки такого-то, указывая на них рукою, товарищи же отвечали ему, чтоб не врал и что отсюда ничего нельзя разглядеть.
Поутру царь отправил к нам послов. Ехал в нашу сторону на караковом коне человек среднего роста, в морщинах, невеликой на вид силы, с большой стражею. Надобно было его выслушать или по крайности не вредить, но в солдатах такое было ожесточение и опрометчивость, что один отменный стрелок, примечая, что густая толпа уже досягаема для выстрела, кликнул двух товарищей, стал к баллисте и так был счастлив в выстреле, что юноше несравненной красоты, ехавшему подле посла, пронзил и латы и грудь и поверг его с коня мертвым. С обеих сторон поднялся вопль. Враги поскакали было назад, но вскоре устыдились и вернулись за телом; меж тем и наши высыпали толпою из ворот, чтобы не упустить их смятения, посол же, сойдя с коня, плакал над мертвым. Насилу его подняли и отвели в сторону. Над телом же завязалась жестокая битва, ибо галлы, вышедшие из амидских стен, были словно жеребец, застоявшийся в конюшне, а с противной стороны люди бились, одушевляемые боязнью потерять тело. Сперва персы сбили наших, и те отступили, но ненадолго: кто-то умел их остановить и устыдить; тогда снова нахлынули. Труп волочили, ременной петлей захлестнув лодыжку. Целый день спорили, и набралась покойнику приличная свита, пока ночь, опустившись над ними, не помогла решить дело и персы не добились своего, когда уже не видно было, какого мертвеца куда тянут. Персы уходили, задние отбивались; наши брели по полю, переворачивая убитых и крича, чтоб отперли для них ворота.
V
Объявлено было перемирие, и поутру убитого юношу в прекрасных доспехах подняли и положили на высокий помост. Вокруг него поставлены были десять лож; на них лежали деревянные изваяния, что выглядели, как люди, уже проведшие некоторое время в гробу. Горожане стояли на стенах, глядя на персидскую скорбь. Говорили, что посол, ехавший к нам, – царь хионитов, а убитый юноша – его единственный сын; что хиониты, свободное племя, соседствуют с персами на северных рубежах, близ города Горго, и обыкновенно враждуют с ними из-за пограничных земель, но ныне пришли союзниками персидскому царю; что теперь хиониты не уйдут отсюда, но будут стоять под амидскими стенами, пока не возьмут города и не разорят его дотла, ибо царь не оставит любимого сына неотомщенным. Говорили также, что царь персов, привыкший глядеть на себя, словно на некую святыню, полон яростью из-за того, что мы в него стреляли, и согласится с хионитами в намерении истребить Амиду, каких бы издержек ему это ни стоило. Толковали и о том, что означают изваяния вокруг покойника: одни говорили, что это изображения городов, которыми властвовал умерший, ныне погруженных в глубоком плаче; иные держались мнения, что это предки покойника, с коими он ныне делит трапезу; кто-то уверен был, что статуи сотворены магами персидскими к нашему вреду и что лучше на них не глядеть. Ктесипп, замешавшийся в толпу, объявлял, что у хионитов в обыкновении, чтобы богатый муж имел при себе дружину человек до двадцати, члены коей делаются его сотрапезниками и общниками богатству, когда же придет ему срок умереть, все сотоварищи ложатся с ним вместе живыми в могилу; так и у покойного была дружина, которую он, однако, отослал из лагеря за некоторой надобностью, когда же воротятся, сделают с собою, что заведено, а до того времени хиониты выставили их изображения, дабы не мнилось, что они должной верности не соблюли. Гермий, сомнительно качая головою, молвил, что хиониты давно отстали от такого обыкновения, а сии десять истуканов суть десять доблестей, наипаче чтимых персами, помещенные на помосте ради показания, что вся доблесть сошла с ним вместе в могилу. Ктесипп ему запальчиво отвечал; они пустились в пререкания, делая вид, что друг с другом незнакомы, когда же подошел Лавриций их усовестить, они накинулись на него вдвоем, а за ними и толпа, для чего-де он мешает людям говорить. Общее мнение было таково, что никому из Амиды живым не выйти, хотя была еще надежда, что Сабиниан, приведя из Эдессы войска, принудит персов снять осаду или же из Нисибиса придут с подмогой. В ту пору как все занимались общим бедствием, я умел найти себе свое: отвернувшись от персидского зрелища, я приметил в толпе девушку, вместе со всеми пришедшую поглядеть, что совершается в неприятельском стане. Тут и случилось, что глаза мои предательски открыли ворота моей души: так говорят влюбленные, а я в тот день нечаянно попал в их число. Неопытность моя усугубляла будущие опасности, ибо я не знал своей беды и с восторгом летел на нее; все было мне внове, и сама новизна была сладостной. Я глядел на свою любезную, не в силах взор отвести. Кругом меня толкали, товарищи мои тянули меня за руку, призывая посмотреть, как персидские плакальщицы бьют себя в грудь и причитают над скошенным цветком, я же себя не помнил и их речей не разумел. Когда же толпа нас с нею разнесла, мне мнилось, что я не с собою нахожусь, а подле нее остался.
Семь дней персы совершали тризну, разошедшись по своим наметам, где запевали скорбные песни в память покойного. Потом положили его тело на большой костер. Четыре отряда, склонив знамена, объезжали сруб по кругу слева, пока в занявшемся огне загорались пролитые меды и лопались сосуды с вином, молоком и кровью. Когда угасло пламя, кости юноши собрали в серебряный окрин, дабы отвезти на родину, а затем, по двухдневном отдыхе, в течение которого разосланные отряды опустошали окрестные поля, персы вышли из стана и окружили город пятью рядами щитов. Утром третьего дня отовсюду был блеск оружия и движение ратных. Хиониты стали с восточной стороны, где пал несчастный юноша. Южная, где Амиду омывает Тигр, отведена была геланам. Северную, где течет Нимфей и высятся скалы Тавра, заняли альбаны, а против западных ворот стали сегестаны, слывущие храбрейшими бойцами; с ними медленно брели слоны, качая беседками для стрельцов на хребте. С восхода солнца и до вечера неприятельские рати стояли недвижно, удивляя наших дозорных; ни людского голоса, ни конского ржания не доносилось. Отозванные для ужина, они отошли в строгом порядке, а к ночи по звуку труб вновь обступили город. Царь хионитов выехал из рядов и метнул окровавленное копье в амидскую стену. По сему знаку полки двинулись; завыла и понеслась конница; с нашей стороны отворились ворота и высыпали легионы, а со стен полетели огромные камни, пущенные скорпионами; битва началась.
VI
Я выказал такую оборотистость, что сам себе дивился. Подлинно, если нужда – мать искусств, то среди них и любовничьего, а поскольку я теперь состоял в лагере Амура, то довелось выучить его стратагемы. Подобрался я сквозь толпу к той девице и добился, что она на меня взглянула, а дальше, ни слова не говоря и близко к ней не подступая, всякую минуту опасаясь насторожить ее мать и бабку, одними жестами, взглядами и выражением силился донести ей, что люблю ее паче всего на свете и чтоб она не гневилась на мою любовь и не гнушалась ею, но благосклонно ответила, я же в скором времени найду способ свидеться с нею без родительского надзора. Ни один мим так не усердствовал, изображая Федру или Брисеиду; кажется, всю Трою и все Афины вместил я в свое лицо и пламенные взоры; откуда что и взялось. Не остались мои труды без награждения: она заметила меня и улыбнулась, видя безмолвное мое красноречие и догадываясь, какой огонь у меня в костях; правда, что был я молод, а лицо мое гладко, так что мнил, что не противен девицам. Когда же родственники повели ее домой, я украдкой пустился за ними и проследил, где они живут. Их жилье было во втором этаже, чужому не пробраться; но мне повезло. В Амиде завязал я знакомство с отроком по имени Леандр. Был у него брат Македон. Мать их недавно умерла, отец стоял на стене, так братья были сами себе предоставлены; Македон, постарше, крутился среди солдат, они с ним смеялись и посылали его за разными услугами, а Леандр оставался один. Жили они в доме бок о бок с тем, где жила моя возлюбленная; их окно смотрело через проулок в ее окно. Довольно времени я потратил, чтобы в этом убедиться, а потом отыскал Леандра, которого намерился сделать средством к моему счастью.
Сперва, как водится, поговорили мы о персах, их обыкновениях и замыслах; потом я, напустив на себя важность, начинаю намеки на то, для какого дела мы в этих краях. – Да разве, – говорит он, – вы не на ярмарку пришли? – Нет, – отвечаю, – не на ярмарку; наставник наш, которого, думаю, ты видел, – великий и несравненный оратор, а мы – усердные его ученики. – Он, удивленный, говорит, что был об ораторах иного мнения, думая, что они в роскошах разливаются; так, слышал он об одном ораторе, финикийце родом, что на занятия ездил в колеснице с серебряной упряжью, сам в одежде, распещренной яшмами и изумрудами, а после урока отбывал в сопровождении восхищенной толпы, словно египетский истукан на плечах у жрецов, и учеников своих приглашал на пиры и на ловли, когда же держал речь перед афинянами, говорил не об их мудрости, а о своей, – мы же, пришед в город скромно и ничьего не привлекши внимания, расселились кто куда по худым домам, питаемся, чем все, и ни в чем своего могущества не объявляем.
Тут забила во мне целая Иппокрена раздосадованного красноречия. Я сказал ему, что глубокие реки текут тихо; что человек недалекий увлекается пышными выдумками тщеславия, но проницательный над ними смеется; что если он хочет увидеть подлинную силу и могущество, какими одарены риторы, пускай забудет о конях и колесницах и пойдет со мною, куда я укажу. – Знаешь ли ты о Валерии Соране? – Он признается, что и имени такого не слыхал. Тогда я, с искренним негодованием: – Вот, – говорю, – как скудна наша слава и неблагодарна память! человека, на которого одного тебе надо бы надеяться, ты не знаешь. А ведь именно в ваших краях, под стенами Нисибиса, впервые показана была сила, которая вас избавит, а нас прославит. – Скажи, пожалуйста, о какой это силе ты говоришь? неужели вы, только из школы вышедшие, считаете себя сильней персидской конницы, башен и слонов? – Вот персидский царь: зачем, скажи, он магов с собой возит? Из почтения, что они предсказали его рождение, испробовав сперва свою догадливость на жеребой кобылице? Ходят ли они в бой, бодрые и жадные, радуясь встретить врага; рыщут ли в поле, как голодные волки; возвращаются ли и сидят у костра, говоря друг другу: «Славный был день, я убил того и этого; рука прилипла к мечу; завтра пустимся вновь»? Нет, ничего этого они не делают; так на что они здесь и отчего таким окружены благоговеньем? – Думаю, они волшебники. – А что такое, милый мой, волшебники? превращают посохи в змей, а оглобли в яблони, пока ярмарка не кончится? Нет, тут дело серьезное. Дай-ка я тебе расскажу о Валерии Соране, отце нашего ремесла и нашей славы виновнике.
Когда в Аскуле были убиты раздраженною толпою Сервилий и Фонтей и стало ясно, что скрывать от римлян долго таившееся ожесточение италиков уже невозможно, Валерий Соран жил безвыходно у себя на родине, негодуя из-за обид, причиненных в Риме, но не выказывая желания стать на сторону восставших. К нему отправлено было посольство, представившее ему народные неудовольствия, быстрые победы союзников, растерянность врагов, славу общего поборника, презрение, ожидающее малодушного; к сему прибавлены были похвалы человеку, украшающему италийскую ученость, и надежды, что раченье затворника он посвятит делу справедливости. Соран не отвечал, сомнительно качая головою. Тогда вышел вперед Т. Бетуций Бар, муж красноречивый, проницательный, вкрадчивый, и сказал, что если лета склоняют Валерия к осторожности, он может оказать великую услугу восставшим, не выходя из своих покоев; что его ученые труды важнее целого полка, собранного в самнитских или марсийских землях; что ему довольно открыть тайное имя Рима, чтобы решить исход войны. Известно, что римляне, осадив город, взывали к его божествам с просьбою уйти, поселив в народе боязнь и беспамятство, и обещаньем, если боги их послушают, устроить для них в своем краю храмы и игры; оттого сами римляне ревниво стерегли и латинское имя своего города, и имя божественного покровителя. Удивленный Соран обещал обдумать предложение. Послы отбыли. Соран долго раздумывал: гневливость богов, злопамятство неутомимых римлян отпугивали от предложенного предприятия; но честолюбие, обиды, любопытство увещевали сильнее. Он взялся за дело. Время от времени приходили к нему новые послы, их настояния были все отчаяннее; он отвечал, что еще не готов. К тому времени, как Аскул пал, сокрушенный не столько искусством полководца, сколько распрями защитников, Валерий Соран почти был уверен, что тайное имя Рима теперь ему ведомо.
– Откуда же он взял его? – спросил Леандр.
– Ты же слышал, как нашли гробницу царя Нумы? За сто лет до того, как Валерий Соран взялся за свои разыскания, один пахарь, проходя плугом у подножия Яникула, выкорчевал каменный гроб, где обнаружились книги жреческие и философские, проложенные листьями лимона, чтобы червь их не тронул, а кроме них, ничего в гробу не было. Претор Петилий доложил о них сенату, и предписано было их сжечь, коль скоро сам Нума рассудил за благо не обнародовать их содержание, но погрести вместе с собою; их и сожгли, но, как можно полагать, не все или же с промедлением, благодаря которому люди, неравнодушные к учености и вооруженные деньгами, умели на время получить эти книги от тех, кому поручено было их сторожить, и сделали списки; так вышло, что мудрость человека, беседовавшего с богами и ходившего стезями, после него заброшенными, не была уничтожена, но сохранилась, хотя в безвестности. Валерий добыл эти книги и умел понять учения, в них заключенные, преодолев последнюю и самую крепкую из преград: изобретательность человека, пожелавшего, чтоб его знания достались лишь достойному, и окружившего их гортинским сплетеньем тупиков.
Когда отпадение обольщенных этрусков и жестокие успехи Суллы решили судьбу восстания, Соран оказался в положении корабела, выбравшегося на чуждый берег с драгоценным ларцом в руках. Он обладал сокровищем, способным его погубить, и приходил в ужас при мысли, что еще живы люди, знающие, какую просьбу он выслушал и не отверг. Он перебрался на Сицилию, где были у него друзья, и прожил во тьме несколько лет.
Неправы те, кто утверждает, что Помпей, изгнав из Сицилии Перперну и взявшись за восстановление крепостей, по случайности встретил Сорана и, любезным обращением снискав его доверие, вызнал все, что тот успел совершить во время войны, а потом велел его казнить. Случилось не так, однако ж не по великодушию Помпея, но по редкой для него неудаче. В то время как он забавлялся с Сораном, будто кот с мышонком, ему пришло приказание Суллы отплыть в Африку. Помпей взял Сорана с собой, рассчитывая покончить с ним в глуши; но, высадившись в Утике, он претерпел самое нелепое из бедствий, когда его солдаты, прослышав, что вся эта земля полна кладов, зарытых карфагенянами в военную пору, пустились их искать, охваченные общим неистовством, и много дней подряд Помпей лишь наблюдал, как на равнине, наводненной безумцами, каждый ком земли переворачивают и в каждую кротовину погружаются неутомимые руки. В эту-то пору, когда тысячи людей искали счастья там, где его никто для них не оставил, а полководец тщетно представлял им, что если им нужен ход под землю, в ближайшей битве они будут избавлены от необходимости рыть свой собственный, Валерий Соран улучил возможность сбежать.
Долгое время прибежище ему давал его сын; однажды, говорят, он даже путешествовал в свите сына, отправлявшего какую-то магистратуру, под чужим именем. Потом, однако, Соран отстал и от него, словно отягченный язвой недоверия ко всему живому, и жил где-то в Азии, когда был захвачен в плен Варием, а потом достался Лукуллу, разбившему Вария у лемносских берегов. Лукулл много слышал о нем и был удивлен, что этот человек, обнаруженный им у жертвенника Филоктету, доныне избегает наиболее тяжких следствий своей славы. Он приблизил его и полюбил его общество; Соран нашел в нем покровителя, слишком ленивого, чтобы причинять зло без важной причины, и слишком честолюбивого, чтобы быть мелочным. С Лукуллом Соран повидал и осаду Темискиры, где в подземных ходах летали тучи пчел, выпущенных осажденными, и взятие Синопы, и эфесские празднества; с ним торжествовал победы над армянами и оказался под стенами Нисибиса. Встревоженный солдатской строптивостью, Лукулл хотел взять крепость скорее, чтобы солдаты хотя бы любили его счастье, если не страшились его строгости, но осада затянулась; горожане стойко сопротивлялись, руководимые искусным Каллимахом. Однажды вечером Лукулл, устроив трапезу для друзей, затянул ее дольше обычного, как вдруг снаружи раздался громкий голос, призывавший его по имени. Выйдя из шатра, он увидел фигуру выше человеческой, с прекрасным лицом; призрак, еще раз окликнув его, молвил, что он гений Римской державы и что ему надобно сообщить Лукуллу втайне от остальных кое-что, клонящееся к его славе и общему благу, так пусть подойдет к нему и выслушает. Лукулл колебался; но тут Соран, вместе с прочими выбежавший вслед полководцу, сказал, обращаясь к призраку, что-де отчего бы ему самому не подойти к римскому магистрату и не поведать, что ему угодно; тогда тот, словно оскорбленный неучтивостью, покачнулся и рассыпался тучею мух. Подошедшая охрана с факелами осмотрела окрестность и доложила, что прямо перед тем местом, где стоял призрак, обнаружилась глубокая яма с тлеющим огнем. По общему мнению, персидские маги, призванные армянским царем, устроили это наваждение, чтобы погубить неприятельского полководца, и что Лукуллу, кроме привычного врага, предстоит при этой осаде переведаться с таким, могущество и хитрость коего ему неизвестны. После этого Лукулл начал полушутя заговаривать с Сораном о том, что ему, как никому другому, следовало бы принять на себя тяготы борьбы с нисибисскими колдунами, пока Соран не уразумел, что Лукулл самого себя убедил в его, Сорана, чудотворных способностях и вздумай он отказать, навлечет на себя неприязнь человека, в этом краю почти всесильного. Между тем многочисленные и сильные машины, построенные защитниками Нисибиса, день изо дня вредили римлянам и расстраивали их замыслы. Однажды, когда пущенный ими камень разбил осадную башню, построенную с тяжелыми издержками, и римляне в унынии отступали от стен, осажденные начали бить в сковороды и кастрюли, издеваясь над врагами, а женщины, забравшиеся на стену, без всякого смущения задирали подол, показывая отступающим срамные места. При этом зрелище Соран призвал Лукулла не терять мужества и не помышлять о снятии осады, ибо это – верный знак, что нисибисцы скоро покажут ему все сокровенные части своего города. Люди, от однообразных неудач готовые приветствовать любую перемену обстоятельств, поверили обещанию, забыв, что человек, его дающий, мало смыслит в вещах вне своего кабинета, и видя в Соране нечто вроде волшебной лани при полководце, приносящей ему распоряжения богов. В последующие дни, когда солдаты впадали в нежданный страх или, находясь в дозоре, видели дивные и грозные вещи, особенно на рассвете, когда персы приветствуют солнце земным поклоном, Соран оказывался рядом, рассевая страх, отгоняя наваждения и заставляя смеяться над чудовищами. Между тем он в тайне готовился поразить Нисибис, обратившись к великому имени, силы коего дотоле избегал. Исподволь вплетая его в свою речь, Соран надеялся достичь большего, чем римские полки и осадные машины.
Однажды в полдень к одним из ворот Нисибиса подошел большой воз сена. Римляне давно не показывались вне лагеря, и осажденные осмелели. Ворота открыли, и возница готовился въехать, но тут стражу и солдат, оказавшихся поблизости, охватило удивительное безумие. Каждый решил, что на этом возу сейчас въезжает именно то, что ему надобно больше всего в жизни. Все кинулись к сену, отшвырнув возницу, и прыгнули в глубину; один искал денег, другой красивого оружия, третий женской любви, четвертый тишины и обеспеченной старости; они кусали сено и сшибались лбами. Общий вопль поднялся над возом, стражники били друг друга с размаху; то один, то другой хватался за оружие. Сбегались уже с соседних улиц. Воз стоял посреди ворот, не давая их задвинуть. Тут стройно выступили из лагеря римляне, предупрежденные Сораном: они влились в отпертые ворота, убивая одержимых, и растеклись по нисибисским улицам. Начались обычные ужасы, сопровождающие взятие города. Соран поздравлял Лукулла.
Рассказав изумленному Леандру, как Валерий Соран, обуздавший великое имя, сделался начальником риторского могущества, я сообщаю, что искусство это, не пропавшее, но в строгой тайне хранимое, доныне имеет блистательных мастеров, средь коих первый – наставник наш Филаммон, а мы, его ученики, избраны в это путешествие, чтобы помочь против персов; каждый из нас причастен этой силе, в меру дарований и усердия, а меж ними я не последний: теперь, если он хочет помочь нам (а он, вижу, хочет), пусть, когда я о том попрошу, предоставит в мое распоряжение свою комнату на целую ночь, которую я проведу там за произнесением неких тайных речей, и пусть не спрашивает, почему для этого надобен именно его дом: на то есть важные причины. Засим я оставил его, уповая, что был достаточно грозен: боязно мне было, что он опомнится и передумает, а впрочем, так я затронул в нем и любопытство, и страх, и любовь к отчизне, что, думаю, мало бы кто устоял.
VII
Между тем персы машинами, взятыми в разоренной Сингаре, много нам вредили; камни залетали и в город, крыши просаживали, убивали людей и скотину на улицах. Я вновь свиделся с Леандром, которого не уставал морочить своим колдовским искусством, а он рассказал, как в расположении Превенторов обнаружился подозрительный человек, которого приметили, что он ходит праздно и делает встречным вопросы, а сам отвечает сбивчиво; его схватили и привели к препозиту; как он не мог объяснить, какой он части и где стоит, пригрозили ему пыткой, тогда он с перепугу объявил истину: он-де, служа в римских войсках, после Сингары перебежал к персам, видя, что с ними счастье, а к тому же боясь наказания за какой-то проступок; там женился и родил детей; убедившись в его честности, начали посылать его лазутчиком в наши города и крепости, и он всюду ходил безопасно, затем что и язык, и воинские наши обыкновения ему ведомы, и приносил точные известия. В прошлой сшибке смешавшись с нашими, отступил с ними вместе к воротам и вот второй день ходит по Амиде, а ночевал на чьих-то огородах. Если же обещают его пощадить, он расскажет о вещах, для нас важных. Три дня назад персидский разъезд перехватил курьера, везшего из Эдессы Сабиниановы письма Урзицину, из коих несомнительно видно, что избавить нас от осады не помышляют, ибо на все представления, чтобы, взявши легковооруженных воинов, пройти тайными тропами у горных подножий и, коли откроется случай, напасть на неприятельские притины и ночные вокруг города дозоры перебить, или же частыми нападениями досаждать и вредить тем, кто стоит в осаде, Сабиниан отвечает, что это дело чрез меру опасное, и шлется на императорское предписание во всяком предприятии беречь издержки и людей; Сабиниан, как слышно, человек пожилой, богатый и привычный жить в прохладах, Урзицин же свой воли не имеет, а сверх того, горькими опытами научен благоразумию; из сего, прибавил он, персам видно, что между нашими начальниками точатся распри и один другому усердствует не дать славы, так что им, персам, оставлено во всякое время действовать против нас безбоязненно. Засим его казнили, а комиту Элиану донесли, что открылось из допроса. Он держал совет со своими трибунами, и иные ему говорили, что не должно давать сему веры и что персы нарочно этого человека отрядили, чтоб он, попавшись, внушил всем уныние; правда, что проверить этого никак нельзя было: если от эдесского лагеря и посылали к нам лазутчиков, чего следовало ожидать, их усилия тщетны оставались, ибо за крепкою осадою никаких не обреталось средств проникнуть в город, а скорее хватали их и казнили. Согласились в том, что надобно уповать на милость Божию и что она заставит персидского царя снять осаду и отступить, ибо немало причин ему тревожиться об оставленном доме: есть царский сын, давно вошедший во взрослые лета, который, по отеческому распоряжению правя Адиабеною, не считает сию область для себя достаточной; есть гунны и прочие племена, кои пребывают в мире, пока ты над ними стоишь с мечом, но отвернись, и они всякий договор развергнут, гнушаясь покоем и почитая вероломство доблестью; кроме того, и христиане под персидской властью много имеют причин жаловаться, затем что царь их преследует и новые тяготы для них изобретает; коротко сказать, пока есть люди, всегда будет что-то дурное чиниться. Элиан на то отвечал, что вольно нам надеяться, что с чужими будет дурно, лишь бы свои печень ему не выели. В Амиде стояли спешно переведенные два Магненциевых легиона, набранные из галлов, коих из-за их ненадежного и буйного нрава не столько ставили против опасности, сколько там, где сами не будут опасностью; ни при машинах, ни на строительстве укреплений ничего не умели, а только хотели биться в вылазках, от коих было пользы, как от пригоршни на пожаре; на других они смотрели надменно, думая, что никто, кроме них одних, себя в бедствие отважить не хочет, и спрашивали с насмешкою, отчего-де ты такой осторожный, не увидел ли в натертом щите будущее; оттого с Парфянским легионом у них вечно были перекоры и потасовки. Элиан их опасался паче, нежели неприятеля, любя приговаривать, что и сражение при Сингаре не было бы потеряно, если бы от солдатской бесстыдной наглости не начали бой на ночь глядя. Сим военный совет закончился. Я, расставшись с Леандром, побрел по улицам. На углу сидели в пыли два человека и спорили. Один продавал огурцы, коих был у него целый возок, другой сбивал цену. Возок первого остался за городскими воротами, когда персы нагрянули; деньги второго там же. Одному мысль, в каком бы он был прибытке, если б его огурцы при нем остались, придавала упрямства, у другого зрелище этой строптивости вызывало негодование, и он ни гроша не хотел надбавить. На злую силу они столковались. Приятель мой Сосфен стоял над ними и от скуки пытался их распалить, говоря одному, что нельзя так продешевить с такими хорошими огурцами, над ним дома смеяться будут, а другому – пусть-де приценится к грушам, груши нынче дешевы. Я поглядел на них и пошел домой спать.
Все это время персы окружали город осадными навесами и строили башни. Перебежчик из города открыл им, что с южной стороны, где была башня над глубокою пропастью, с самого низа идет внутри скалы лестница в город, которою пользовались, чтобы тайком брать воду из Тигра. Охраны там не было, кроме самой малой, ибо надеялись на потаенность этого места. Ночью перебежчик привел туда семьдесят лучников из царской охраны; они поднялись один за другим до третьего яруса, а на рассвете подняли пурпурный плащ. По сему знаку войска отовсюду двинулись на город, а эти семьдесят, завыв и заверещав, принялись пускать стрелы во все стороны. Наши солдаты мешкали, не зная, с кем начинать. Наконец приволокли пять легких баллист, направили на башню и принялись сажать в нее деревянными дротами; в тесноте и сутолоке одно жало пронзало двоих; иные падали раненые, другие из боязни прыгали вниз и расшибались на скалах. Быстро покончено с башнею; выход из нее заперли; все вернулись на стены; стрельцы и пращники отдыха не ведали, со стенных зубцов сталкивали жернова и опрокидывали корзины с камнями. К полудню враг отступил. Элиан благодарил галлов, имевших случай оказать свою храбрость, однако тревожился, что персы не оставляют строить башни, обещавшие большую опасность городу. Многие к строительству оных были приставлены, среди прочих и пленные из Зиаты. К Элиану пришел один мастер, именем Ференик, и сказал, что на зажигательные стрелы и тому подобное надеяться нечего, ибо персы свои башни железом обивают, однако он, Ференик, обещается выстроить такую машину, которая персидских башен к нашим стенам не подпустит, так что и тараны, и мосты бездельны останутся, а что до баллист, которыми персы, чаятельно, снарядят башни, то они его машине несравненно уступят в меткости, ибо она такова, что за двести локтей уметит в лукошко с яйцами. Он показал Элиану рисунок и его убедил. Кроме того, он предложил стеганные из войлока поддевки, чтобы носить их под латами, и баллисту с железным луком и винтом, которою может управлять один человек. Элиан одобрил и это, но велел сперва заняться машиною против башен. Все средства ему были даны, а также возможность нанять помощников. Македон, брат Леандров, набивался в помощники, и его взяли, к великому его ликованию. Слыша это от Леандра, я тоже был рад, полагая, что, коли Македон еще реже прежнего будет наведываться домой, я верней приведу мою затею к счастливому концу.
VIII
Настал день, когда я думал пожать плоды своих хитростей. Вечером явился я к Леандру с таким видом, словно к великим таинствам приступаю. В руках у меня была крепкая доска, которой я втихомолку заимствовался из мастерской Ференика. Я сказал Леандру, что намерен немедленно начать свое предприятие, что же до этой доски, пусть не любопытствует знать, для чего она мне надобна. Кажется, эта доска сильней всего убедила его в моей серьезности: он глядел на нее, словно она вырублена в томарской дуброве секирой Паллады и вот-вот скажет ему, чтобы скорей уходил и до утра не возвращался. Он пожелал мне успеха и пошел ночевать не знаю куда, а я, оставшись один, прилежно заперся и без промедления взялся за дело, именно отворил окно и начал кидать камешками в окно напротив. Мне повезло: моя любезная меня услышала, а родители ее – нет. Отворились ее ставни, показалась ее улыбка, ободрившая меня на дальнейшие дерзости: я выдвинул из окна доску, знаками показывая моей любезной, чтоб ухватила ее и, как могла, придержала. Общими усилиями утвердили мы доску между окон, и я пополз по ней, слушая ее скрип и думая, коли она подо мною подломится, сломаю ли я шею, рухнув отсюда в переулок, или нет. Добрался я, однако ж, беспрепятственно и слетел прямо в желанные объятия. В комнате было темно, только дыхание и свист ее родных слышался. Ни словом мы не перемолвились, одними подвигами осязания свидетельствуя свою пылкость и неопытность. Молоды мы были и боязливы, лишь рукам позволяли все то, что любовники себе позволяют, о большем никто из нас не думал. Против нас спал ее отец, во сне говоривший; он был сапожник; за эту ночь я столько узнал о лапках, колодках, шиле и дратве, сколько во всю свою жизнь не ведал. Помню и по сию пору каждую минуту этого свиданья. Когда светать стало и опасно уж было дальше засиживаться, пополз я в свой путь обратно, с великою мукою оторвавшись от ее поцелуев.
Смежив глаза едва на час, утром иду я по городу, полный своим блаженством, натыкаюсь на большую драку, которую пришлось обходить другой улицей; там встречаю Флоренция и спрашиваю, не знает ли, отчего дерутся.
– Знаю, – говорит, – одни, поминая недавнюю неудачу персов, говорили, что-де крепко им досталось, впредь не полезут. Другие возражали, что это еще не решительный приступ, а персы ждут, когда им маги по звездам назначат день: тогда будет решительный. Первые с досады начали драться. Иные, глядя на это побоище, толковали, что таково-де тайное распоряжение Элиана, засылать в толпу спорщиков, чтобы у граждан не было ни в чем согласия и не учинился между ними заговор сдать город персам; втянули в драку и этих.
Я вижу, что Флоренций, рассказывая это, лучится, как майская заря, и спрашиваю о причинах таковой радости.
– Да неужели, – отвечает, – ты не слыхал, что случилось?
– Что же? – спрашиваю.
Он говорит, что началось все с того, что галлы в недавней вылазке отбили десяток человек, взятых персами в плен в Зиате. Приведенные в крепость, те сказывали, как персы похвалялись, что есть у них в Амиде свои люди, и за верное почитали, что расторопностью оных осада скоро кончится. Донесли об этом комиту Элиану; он принялся перебирать обитателей крепости и вспомнил о нас. Послано за Филаммоном. Его застали за обедом. Солдаты со свирепым видом вели его по улицам, точно преступника, а он безмятежно здоровался со встречными, ибо успел завязать много знакомств. Элиан встретил его холодно и просил снова рассказать, отчего он, жительствуя, по его словам, в Апамее, оказался с учениками в таких краях, куда ни его слава, ни нужда в его искусстве доныне не добирались. Филаммон начал ему, как и в первый раз, сказывать, что шел с нами по городам, произнося публичные речи, как это обычно делается, и что, упоенные общим радушием и отовсюду раздающимися похвалами, мы зашли далеко, потеряли дорогу, блуждали и вышли к Амиде, едва опередив персов и чуть ими не схваченные. Элиан это до конца выслушал и отвечал, что мало же Филаммон имеет к нему почтения, если думает потчевать его такими сказками, и что лучше бы он вспомнил, что говорит с человеком, в чьих руках его жизнь и смерть находятся, и поступал благоразумнее. Тогда Филаммон рассказал всю правду: как Сабиниан ласкал ему в письмах, как трибун Абдигильд нас встретил и повез и все прочее, чем дело кончилось. Элиан, знакомый с Абдигильдом, спросил Филаммона о том-то и том-то и убедился, что он не лжет. Затем спросил, какую помощь думал найти в нем Сабиниан, что так настойчиво ему писал, в такие ласкательства входил и посылал за ним. Филаммон и тут не стал запираться, но отвечал, что Сабиниан думал найти в нем такую силу, какая немногим риторам присуща и которую иные почитают чудесной. Слушая такие признания, Элиан думал было, что над ним смеются, но вид Филаммона, кроткого, важного, чужие похвалы передающего со смущением стыдливости, унял его гнев и переменил мысли. Он спросил Филаммона, может ли он, коль скоро наделен такой способностью, спасти нас всех и отвести персидское бедствие. Видя же, что Филаммон не рад этому предложению и ищет отказаться, он пригрозил ему позором и казнию, ежели тот, имея средства сберечь город, по глупому своему самолюбию сего не сделает. Филаммон просил лишь дать ему несколько дней, чтобы лучше выбрать время для речи. С тем Элиан его отпустил.
Я спросил, так чему же он радуется. Флоренций отвечал, что лучше подарка желать было нельзя: теперь Филаммон, пускай и обстоятельствами вынужденный, явится во всем блеске, спасет Амиду и навек прославит риторское искусство. Я ему сказал, что он, должно, от долгого безделья в уме повредился и пускай пойдет отыщет врача, я в Амиде двоих знаю. Он обиделся и ушел, не досказав, выбрал ли Филаммон день и когда это будет.
IX
Поскольку наши иногда учиняли вылазки, нанося неприятелю чувствительный урон и отбивая пленных, согнанных из окрестных крепостей, персы решили немедля пустить в ход осадные машины. С утренней звездой под звуки труб двинулись на город осадные башни с баллистами, прикрытые спереди плетеными щитами. Когда подошли на расстояние выстрела, их пехоте тяжело пришлось, затем что у нас ни одна стрела, ни один камень втуне не падал, и даже латная конница остановилась и поворотила вспять; это придало нам духу; но баллисты, начавшие стрелять с башен, жестокое смятение учинили, залив кровью стены. Ночь нас развела. В потемках держали совет, на котором решено было поставить против баллист четыре скорпиона. Эта задача требовала большой поспешности и с великими трудами и издержками выполнялась, а как только перенесли их и со всяким тщанием установили, занялся день, суливший новые горести. Полки персидские двинулись со слонами; их рев леденил непривычные сердца, с их хребтов стреляли по нам лучники. Наши стали к скорпионам, из коих полетели круглые каменные ядра. Башни трещали под их ударами, баллисты с прислугой сшибало наземь. В слонов, подступивших к стенам, начали метать смоляные факелы и горящие дроты; слоны попятились, стеня и не внемля погонщикам. Башни, дымясь, отходили. Персидский царь замешался в сутолоку и, счастливо избегая наших дротов, с бесплодным упорством пытался перестроить ряды и оживить мужество в своих подданных. Свита кругом него почти вся полегла замертво. К ночи только он позволил полкам отступить. Наши солдаты считали убитых и наспех чинили башенные зубцы. Жалобный вой раненых слонов доносился в потемках из персидского стана.
Комит Элиан велел позвать Ференика и спросил, долго ли ждать его чудесной машины, ибо если он хотел оказать усердие к общему спасению, то теперь самое время, а если он еще промедлит, несомненно дождется, что и спасибо ему сказать будет некому. Ференик отвечал, что, дабы порадовать начальство и утешить сотоварищей, остаток жизни готов положить и по пылающему усердию все дни за работой проводит, однако же то его затрудняет, что трибуны и препозиты собственное имеют разумение и людей, приданных ему в помощь, бесконечно разными посылками развлекают, так что те иной день до настоящего своего дела не касаются, а он, Ференик, оттого в непрестанной печали; кроме того, бывший у него запас жил, надобных для машины, почти истощился, иные же за небрежным хранением мышами погрызены, так что он принужден нынче пойти по домам, прося у женщин, чтобы отрезали свои волосы и отдали ему ради военного строения, впрочем заранее зная, сколько насмешек и попреков пожнет, затем что вся их женская ревность о том, как привлекать к себе взоры, а что город того гляди возьмут персы и над их честью и добром, что захотят, сотворят, до того им дела нет. Сверх того, представил он план, как укрепить наши границы: именно, башни с прочными стенами возводить таким образом, чтобы отстояли одна от другой на одну милю, а чтобы избавить государство от расходов, распределить это тягло между владельцами земель соразмерно положению и доходам, дабы, возделывая землю, ее и охраняли. К сему показал он рисунок, где именно в нашей области эти башни должно разместить. Элиан сказал, что о крепостях они после переговорят, что трибунам он велит людей у него не отнимать, а если ему надобно идти просить волос, так пусть идет, а машину чтоб делал скорее. Ференик его благодарил и ушел к своим занятиям: именно, отправился по городу собирать женские волосы из доброхотных даяний. Евтих ходил проситься к нему в помощники, суля, коли дадут ему солдатский паек, сочинить такую речь, что амидские женщины, его услышав, отдадут не только все сущие волосы, но и всю поросль будущего урожая на корню заложат, и что он их всех до единой оставит оплешивевшими Венерами, Вулкану своему постылыми, однако же Ференик, сельского племени и по природе своей недоверчивый и прижимистый, поскупился на паек и понадеялся на свое остроумие, воображая себя человеком дивного красноречия, завораживающим птиц на ветках. Скоро пришлось ему в этом разувериться. Трудно описать раздражение, которое он вызывал, и бесстыдство, которым ему отвечали. Тщетно объяснял он, что волосы куда удобней бычьих и конских жил, тщетно приводил примеры героических женщин прошлого, путая их друг с другом, и говорил, что их должна радовать мысль, что их волосы наконец при деле, – женщины дали ему наглотаться срама, спрашивая, не надобно ли ему еще и этих волос, и вон тех. Раздави он осиное гнездо, и то у него было бы меньше дурных воспоминаний. Разочарованный женщинами, которых не прельщала возможность убивать персов, не оставляя кухни, он добрался до дверей Дециллы, вдовы, которая многих привлекала своею красотою, вплоть до казначея Иакова и даже, говорят, самого Элиана; со всеми приветлива, так что каждый мог ласкаться мыслью, что он ей дорог, но никто не мог утверждать, что нежности ее удостоился. Иные предлагали пробраться к ней тайком ночью и на левую грудь положить сердце филина, от которого-де женщина все свои тайны выдает, так по крайности узнать, к кому ее желание; другие над ними смеялись и прекословили, и едва до драк не доходило из-за ее равнодушной ласковости. От досады возводили на нее всякие обвинения, уязвляя ее имя сплетнями и охотно участвуя в мнимых грехах, если отказано в подлинных. Ференик ей, как прочим, изложил свои резоны и смиренно просил волос для общей нужды, суля ей бессмертную славу, что она спокойно выслушав, велела служанке принести из ларца накладные волосы, которые вручила Ференику, прося не побрезговать, принять от нее, что есть. Взявши их и много ее благодаря, он воротился в свою мастерскую с гордым видом, как единственный, кому удалось взять от Дециллы трофей, а встречные воздевали к небу ладони, недоумевая, почему его, а не кого другого боги так ущедрили. Какие-то дети догнали его и шли за ним с флейтой. Он поужинал и лег спать.
X
Все это время я ни в чем из важных дел не участвовал, занятый своей любовью и ее досадами. Недолго был я счастлив навещать мою возлюбленную: персы позаботились, чтобы ее отец, не вовремя пробудившись, не застал наших нежностей. При последнем штурме камнем, пущенным машиной, проломило им стену. По случайности никого не задавило, однако жить в доме стало нельзя и починить было нечем; всей семьей они перебрались к отцовой сестре, куда у меня доступа не было, да и людей там столько поместилось, что не было места для вольностей. От этого я совсем потерял разум и бегал по Амиде, чтобы хоть на улице встретиться с моей возлюбленной и одним знаком сказать ей, что пылаю ею по-прежнему и ищу средств с ней свидеться. А как в этих поисках я мало успел, то глядел на каждого с таким гневом, словно он единственная помеха между мною и моим счастием. Без смысла таскаясь по городу, под утро я пришел домой и был встречен попреками и причитаньями Евфима, бодрствовавшего в ожидании, когда я ворочусь. Он говорил, что мне надобно образумиться; что я не о том думаю; что все одно скоро помирать, так выучил бы напоследок что-нибудь; что люди от отчаяния потеряли стыд и что к нам нынче кто-то забрался, сломав замок, пока Евфима не было, и украл все наши деньги из всех трех мест, где Евфим их запрятал, и теперь жить нам, как птицам небесным, не на что, так что уж скорее бы персы с нами покончили, коли мы в такой нужде, а мне и горя нет ни о чем. Я отвечал ему, чтоб отстал от меня со своими выволочками, что он мне не указчик, чем заниматься, что если ему не терпится умереть, так пусть не ждет персидских одолжений. С тем, распаленный, я вновь вышел из дому, жалея лишь о том, что не умел прибрать больше резкостей. Недалеко я отошел, как меня окликнули. Евфим стоял на пороге, слезы у него проступили; он говорил, что деньги целы и что он это выдумал, чтобы меня утихомирить, а то брожу невесть где, не евши, под персидскими ядрами, а он себе места не находит. Мне стало стыдно. Мы с ним помирились, и я ушел.
На улице попался мне Леандр, а как идти мне было некуда, я остановился с ним поболтать, думая отогнать свои печали. Он спрашивал, как мои волшебные занятия, достигают ли цели; я ему насилу отвечал. Потом он спросил о Валерии Соране, чем с ним дело кончилось; я же почувствовал такое ожесточение против своих затей и выдумок, что сказал ему:
– Когда Помпей пришел в Галатию, а Лукулл вынужден был, оставив свою славу другому, возвратиться в Италию, Соран по долгом размышлении пустился вслед за поредевшею свитою Лукулла. На ночлеге в какой-то деревне одна галльская старуха, пристально глядевшая на Сорана, породила подозрения в беспокойной его душе. Он резко спросил, что ей надобно, она же отвечала, что видит на нем знаки, которые ее удивили, и что ему грозит большая опасность от его тезки. Вечная боязнь сделала Сорана суеверным: он запомнил старухины слова. Лукулл неспешно шел к Риму, по обиде, нанесенной ему Помпеем, предчувствуя обиды еще большие. Соран колебался, въезжать ли в Рим с человеком, подле которого находиться было столь же безрассудно, как подле одинокого дуба в грозу. Лукулл зазвал его к себе в Тибур на несколько дней; там они встретили известие о судебном процессе, открытом против его брата Гаем Меммием. Это убедило Сорана: оставив Лукулла, он перебрался в Капену, где у него не могло быть знакомых, и сидел на постоялом дворе, не зная, куда двинуться дальше. По случайности встретился ему Валерий Мессала, молодой человек, еще ничем себя не прославивший, а вдобавок разозленный денежным взысканием, наложенным на него цензорами. Узнав, с кем имеет дело, он рассыпался в похвалах Сорану, уговаривая его ехать в Рим, где он найдет достаточно людей, чтущих его имя и умеющих ценить ученость. Едва ли что-нибудь могло насторожить Сорана больше, чем его слава; считая проклятия, расточаемые Мессалой сенату, уловкой, призванной усыпить его подозрительность, и прилежно храня в памяти слова галльской прорицательницы, он увидел в Мессале предсказанную угрозу и, обещав ему утром поехать с ним вместе в Рим, поднялся затемно и, покинув гостиницу, пустился прочь от города. У подножия Соракта он ушел с дороги и бродил по чащобе, избегая выходить к людям, но на несчастье столкнулся с ватагою негодяев, живущих, словно волки, добычею: они напали на старика, не зная, кто он такой, и думая от него поживиться. Обманувшись в расчетах, они жестоко избили его и, уходя, бранили умирающего. Он лежал под деревом, пока не набрел на него какой-то крестьянин. Очувствовавшись, Соран спросил, далеко ли людское жилье, а услышав в ответ, что неподалеку находится святилище Дита, которого сабиняне чтут под именем Отца Сорана, закрыл глаза и предоставил себя распоряжению судьбы. Он умер, пока на носилках тащили его к порогу.
Слушая, как я разделываюсь с Валерием Сораном, Леандр, озадаченный, спросил, не случилось ли у меня чего дурного. Я не видел нужды дальше скрываться и признался ему, что терплю любовные муки из-за того, что предмет моей нежности далеко и окружен такой ревнивой стражей, что мне до нее не добраться. Он спросил, в кого это я влюбился, не в девицу ли из соседнего дома, и отчего мне было не прибегнуть к его помощи: они-де с нею давние приятели и он бы мне способствовал, особенно теперь, когда город в волнении из-за продерзостной выходки галлов и только и ждут, что персы двинутся на Амиду всею громадой. Я не знал новостей, потому спросил, что учинили галлы, чтобы персам так прогневаться. Он рассказал, что галлы, наскуча праздностью, прошлой ночью вопреки прямому приказанию вышли с секирами и мечами через боковые ворота. Ночь была безлунная. Строго храня тишину, они подобрались к персидскому стану и перебили отводные караулы, не успевшие проснуться.
Тут рассказ его оборвался появлением моих товарищей, праздно бродивших по улицам. Ктесипп, снова пьяный, пребывал в унынии, происходящем, по его словам, оттого, что нельзя безнаказанно питаться одним капустным супом. Он заявил, что презирает славу и хотел бы провести остаток своих дней в Лебедосе, забыв обо всех, всеми забытый, проводя дни в созерцании того, как море накатывается на берег, и пытался занять денег на дорогу; ему не дали.
– Конечно, – сказал осмелевший Леандр, – трудно не впасть в уныние, видя, как наглые персы нахлынули в наши края, испепелили все наше благополучие и начинили всю окрестность своими постами и разъездами, преградив нам выход.
– Послушай, мальчик, – сказал ему Ктесипп, – если ты в будущем намерен жить среди приличных людей и пользоваться их благосклонностью, следи за тем, как ты говоришь. Некоторые ни во что не ставят оратора, если он не изъясняется периодами такой длины, что раньше одряхлеют Хариты, чем он кончится, и считают речь чем-то вроде мешка, набитого под завязку метафорами. Не уподобляйся им, не давай людям сразу понять, что тобой руководит самонадеянность и дурное образование, а усердней всего следи, чтобы тропы в твоей речи помогали друг другу, а не толкались, как три дурака на одной лошади. Сперва ты сравнил персов с потоком, потому что они хлынули: это хорошо; тут же, однако, оказалось, что они у тебя что-то испепелили, и не успел твой поток разгуляться, как в дверь ему стучит пожар, заявляя свои права на помещение. Может, конечно, ты имел в виду представить что-то вроде Флегетона, способное быть рекой и огнем одновременно: ну что же, это неплохо; вот он вздымается, огромный, меж своих берегов, кудри его струятся пламенем, в усах – рыба в кляре; пусть так, но не успел твой слушатель этим насладиться, как у твоего Флегетона в руках оказывается фарш и он начинает набивать им свиную кишку, а потом перевязывает бечевкой. Говорю тебе, будь осторожней и не давай словам владеть тобой; если люди захотят над тобой посмеяться, они найдут повод и без твоей помощи.
Леандр, обескураженный, пробормотал, что пока мало чему учен, но надеется, что со временем в умелых руках его язык станет сильным, гибким и послушным.
– Мальчик, мальчик! – воскликнул Ктесипп. – Слышишь ли ты, что тебе говорят? Не я ли только что учил тебя быть осторожней с метафорами? Возьми же своими умелыми руками свой язык и вправь его куда следует, а именно, обратно в рот: пока он у тебя в руках, ты выглядишь так, будто безвременно угодил на тот свет, где терпишь невиданную и, увы, заслуженную кару!
Так проповедовал Ктесипп. Лавриций же сказал ему, что он ведет себя, как старая сводня, довольная блудить чужим блудом. Ктесипп отвечал ему резкостью, и они едва не подрались. Мы разняли их; я отвел Ктесиппа домой; по дороге он жаловался, что не хочет умирать в глуши и что ему жалко своего имени. Я уложил его в постель и, уходя, еще слышал, как он во сне порицает чьи-то солецизмы.
– Хуже нет, – сказал Евфим, услышав от меня обо всем этом, – когда заберешься со своим ремеслом туда, где его не к чему приложить. Один человек, торговавший за морем, взял взаймы у одного абдерита, а когда вышел срок, сказал, что надобной суммы на руках не имеет, затем что вложил все в свои товары, но если тот не хочет ждать, у него есть партия сушеных крокодилов, только что из Египта, и он готов отдать их в счет своего долга, причем предлагает это себе в убыток, поскольку рассчитывал сбыть их в розницу за хорошие деньги. Заимодавец рассудил, что сам способен продать их не хуже, и согласился. Груз доставили ему домой, причем мелких несли на связке, как окуней на кукане, а крупных – на носилках, и все это выглядело, словно священное шествие в большой праздник, не хватало только свирелей и пляшущих скопцов в простынях. Абдерит был чрезвычайно доволен. Он сложил свои приобретения в наемную повозку и двинулся вглубь страны, полагая, что чем дальше от моря, тем ценнее сделается его товар. Поначалу дела его шли не лучшим образом, и он очень раздражался, видя, что люди щупают и перебирают его крокодилов, словно это пучок редиски, и вообще ведут себя так, будто знают, как отличить добротного крокодила от такого, который не стоит своей цены. То там, то сям у него покупали по одному, но в целом он не находил в людях достаточно почтения. Очень расстроили его в Плотинополе, где один человек купил у него не торгуясь трех крокодилов, двух помельче и одного среднего, а потом абдерит узнал, что покупатель перетолок их с ромашкой в медной ступке и начал продавать с аптекарских весов, как египетское средство от всего; он сокрушался, почему сам не додумался до этого, и с тех пор отзывался о жителях Плотинополя с неизменной неприязнью. Но когда он приехал в Паремболу, где не было ничего крупнее ящериц – таких, изумрудного цвета с прожилками, которые бегают по потолку и падают в суп, – и разложил свой товар на шитых полотенцах, его встретили с удивительным одушевлением. Люди решили, что его дарования не ограничиваются ящерицами и что он способен увеличивать и другие вещи, а потому по вечерам потянулись в гостиницу, где торговец остановился, с просьбами, из которых лишь немногие оставались в пределах пристойности. Абдерит устал изумляться, сколь многое не угодило жителям Паремболы своими размерами, и выпроваживать их из гостиницы уверениями, что крокодилов сделал такими не он, а плодовитая египетская природа. Этим он озлобил людей и добился лишь того, что они стали хотеть не каждый своего, а все одного и того же: они собрались вместе, пришли к гостинице, избили торговца до полусмерти и изломали всех его крокодилов, приговаривая, что наперед ему наука, как торговать несуществующими вещами; насилу он выбрался оттуда и долго потом лечился. Ему следовало бы остановиться где-нибудь в Бергулах, у реки: там земля производит много всякого и людей проще убедить в том, что, хоть ни они, ни их родственники чего-то не видели, оно все-таки есть, – и уж никак не тащиться с этими крокодилами в горы, ибо чем выше, тем вещей меньше; я слышал, и философы учат тому же.
После этого мы легли спать.
XI
Снился мне какой-то полководец древности, который жаловался, говоря, что при нем в войске были лишь медные котлы, железные шила, кубки серебряные у начальников и деревянные у всех прочих, а прочая утварь вон выброшена, и никому не было позволено ни умащаться благовониями, ни следить за звездами, ни толковать сновидения, ибо от этих вещей заводятся у солдат самовольство, наглость, малодушие и все прочее, что мешает полководцу; у нас же строгость не в почете, оттого ныне персы у нас в полях ревут и славятся, коих он одной вестью о своем приходе разгонял.
Проснулся я с больной головой; вышел на улицу и встретил Леандра. Мы поговорили о чем обычно, а именно, когда ждать перемен в нашем положении и в какую сторону, а потом я спросил, чем кончилась ночная вылазка, которой он мне не досказал. Леандр отвечал, что когда галлы порубили спящих и думали уже напасть на царский шатер, попалась им навстречу станица телег, в коих обозные везли, что нашлось в окрестностях для продовольствования войска. Галлы на них кинулись, а обозные насилу успели развернуться и пуститься наутек по трущобам, благо галлы, не зажигая огней, на каждом камне спотыкались и за трудною ночью скоро бежать не могли. Обозные погоняли, галлы грозили вдогонку; тут с телеги выкинули три бурдюка припасенного вина. Галлы, остановясь, выпили его для бодрости и пустились далее. Между тем выкинуты из телег еще три; выпиты и эти; в галлах начало шуметь; они шли, вопрошая мраки рукою, и не персов уже искали, а какого им персы гостинца оставили. Наконец путь их вовсе замялся, а телеги, ими забытые, счастливо избегли и укрылись в лощине. Один из сотоварищей, не участвовавших в погоне, нагнал их, они же, выбранив, дали ему выпить; он пить не стал и сказал им: что-де вы делаете, персы того гляди пробудятся; они же ему отвечали: будь нам командир (затем что их командир куда-то делся), веди нас, а мы с тобою; он молвил: пойдем обойдем с этого краю их стан, не для чего нам тут мешкать. С сими словами двинулся, вдруг же оглянулся назад, уже и никого нет. Пожал он плечами и благодарил Бога, что избавился от таких пьяных, с коими ему бы тут увязнуть. На ту пору в персидском лагере начали иные пробуждаться от шума и, видя недавнее избиение, кричать тревогу и звать к оружию. Разъяренные персы роями выносились из палаток. Галлам надобно было пробиться сквозь пробудившийся лагерь. Они рубили налево и направо, падая пронзенные стрелами, под звуки труб, оглашавшие лагерь, и горнов, отвечавших из города. Те, кто не гнался за телегами и теперь имел случай уйти, поворотились и двинулись на соединение с товарищами. Амидские ворота открылись, чтобы пустить тех, кто доберется. Расчеты стояли у машин в ожидании, когда небо прояснеет. Перед рассветом галлы вошли в ворота, потеряв до четырехсот человек убитыми и ранеными. Элиан распорядился взять их под стражу. В тех, которые узнали силу здешнего вина, оно еще действовало; хмель мешался в них с боевой буйностью; как выпившиеся из ума, они пели песни, плясали, целовались, потом начали плакать. Элиан от дверей глядел на них незамеченным, а потом, приняв от стражников факел, спросил, знают ли они, как с ними будет поступлено, коли они в нарушение прямого приказа ушли на вылазку. Тогда галлы, точно единое вдохновение ими правило, грянули похвалу Элиану, в затейливой песне прославляя его подвиги и суля ему бессмертную славу, какую даруют певцы. Элиан выслушал их с усмешкою, примолвив, что и их и его слава в этих стенах останется, и ушел, приказав их выпустить.
Ушед к себе, он призвал Ференика для вопроса, готова ли его машина. Ференик представил убедительные причины, для чего она по сию пору не завершена, а также предложил, если Элиану угодно выслушать, новый его замысел колесницы с серпами в осях, управляемой двумя латными всадниками, причем серпы можно, смотря по надобности, подымать и спускать на веревках. Мне очень хотелось знать, что Элиан сказал, но Леандр отвечал, что Македон, от которого он все это слышал, о том не знает, ибо когда Ференик по возвращении у себя в мастерской о том сказывал, Македона снова принялись подмастерья дразнить кобылой, так он последнее прослушал. Видя, что я новости пропустил и не знаю, чем дразнят Македона, начал он мне рассказывать, что от одного галла, погибшего в вылазке, остались всякие мелочи поверх завещания, кои разошлись меж товарищами его по палатке, между прочим листки, которые отдали они, за неумением читать, приятелю своему Македону, он же нашел в них средство, как приворожить женщину, если имеешь ее волосы. Недолго думая, он надрал волос из принесенного Фереником парика и, уединясь вечером, жег их на плошке и всякие имена над ними произносил, то и дело выбегая смотреть, не пришла ли она к нему или прислала кого; а потом открылось, что волос был конский, и теперь за ним чья-то кобыла ходит: оттого дразнят его, как это он конских волос от женских не умеет отличить, а другие говорят, кто-де ему давал за женские подержаться; а на стенах киликийские козьи шкуры натянуты против персидских снарядов, так их прозвали теперь Македоновыми любовницами, и кто на стену идет, говорит: пойду Македоновых зазноб проведать. Потому он теперь всех сторонится, затем что вконец его задразнили; Леандр один над ним не потешается, потому Македон с ним разговаривает. Вчера сказывал, что пробрался в город лазутчик из Нисибиса, которому верить не хотели, но он умел доказать, что не от персов послан, и поведал, что делается в Нисибисе и почему оттуда доныне нам помощи нет: все то из-за Краугазия и его жены. О них Леандр рассказал вот что.
Когда царь персов подступил к крепости Реман, привлеченный рассказами перебежчиков о хранящемся там добре, и принял ее из рук перепуганной стражи, он велел опустошить эти стены, чтобы в них ничего не осталось, и следил, как солдаты волокут к нему пораженных ужасом женщин и цепляющихся за них детей. Он приметил одну женщину, чье лицо было закрыто черным платом, и спросил, кто она такова. Услышав, что это жена Краугазия, и помня, что это человек, выделяющийся знатностью, славою и влиятельностью среди нисибисских магистратов, он обратился к ней благосклонно и обещал, что ей окажут приличествующее почтение и что честь ее среди персидского лагеря столь же будет безопасна, как в родительском доме. Он слышал, что муж влюблен в нее со всею пылкостью, и задумывал этой приманкой добыть Нисибис. Оттого он обнадежил ее, суля скорую встречу с мужем, а чтобы оказать великодушие, велел не чинить обид девам, преданным христианскому служению, коих в Ремане обреталось много, и позволить им блюсти свое благочестие невозбранно.
Во все время, как персы стояли под Амидой, жена Краугазия, хотя и находила во всяком почтение и готовность предупредить любые ее желания, томилась, однако же, тоскою, разлученная с мужем и одинаково тяготясь мыслями о вдовстве и новом браке. Потому она решилась отправить доверенного слугу, чтобы он, перебравшись через горы Изалы и пройдя меж двумя сторожевыми крепостями, Маридой и Лорне, явился в Нисибис с вестями. Она сочинила длинное, обдуманное письмо мужу, начав с того, что хотела бы получить не грамотку с ответом, но его самого. Она говорила, что если он не знал доныне, пусть узнает от нее: она в плену; но пусть не возненавидит ее, как гонца с дурными вестями, ибо тогда следующая весть о ней будет последней; что она проводит долгие ночи на холодном ложе, выбирая между смертью и Персией, и смеется над той порой, когда смерть мнилась ей худшим несчастьем; что персидские юноши спорят о ней, словно она вдова, и понукают забыть о муже, но она не хочет пережить свою верность; что при восходе солнца она глядит на горы, откуда он должен появиться, глядит и на закате, перебирает все беды, какие могли быть ему помехою, и боится их всех, словно сердцу мало одной; что если бы весь Реман, от подвалов до башенных венцов, был полон царскою казною, она не колеблясь отдала бы его ради встречи с мужем; что увидеть ее вновь зависит единственно от его желания. Напоследок она призывала его, если он не хочет прийти, чтобы порадовать ее глаза, пусть придет хотя бы их закрыть.
Посланец лесными тропами благополучно добрался до Нисибиса, где, приведенный под стражей в совет, рассказал, что госпожи своей с самого взятия Ремана не видал, а думает, что в неволе или умерла, а сам бежал из плена и блуждал по пустыням, прячась от персов, и впоследок добрался до Нисибиса. Его отпустили; он пришел к Краугазию и передал письмо вместе с предметами, знакомыми только ему с женою. Прочтя ее письмо, Краугазий долго безмолвствовал, погруженный в раздумья, а потом сочинил ответ. Он говорил жене, что Бог милостив; что нет такой глубины, из которой бы Его рука не подняла несчастного; что он мучится ее мукой, но не может изменить городу, уйти к персам и на проклятиях сограждан основать семейное счастие. Засим он с нею прощался.
На этом месте Македона окликнул Ференик, обещая ему уши надрать за какие-то упущения, и он пустился опрометью, оставив повесть недосказанной.
XII
На другой день мы с Леандром стояли на улице, снова рассуждая, что будет, когда Филаммон скажет свою речь. Мимо проходили наши знакомые, каждый твердо знал, что будет. Начался спор о Филаммоне и его могуществе, в котором мы наконец обнаружили себя посреди притчи о человеке, который, явившись в чужой город, велел за свой счет осушить пруд, объявляя, что уронил туда перстень с фамильным сапфиром, и благодаря этому вошел в лучшие дома и женился на дочке самого богатого человека в городе; когда мы спросили рассказчика, куда он клонит, оказалось, что он и сам не помнит. Явился и Флоренций, который с того дня, как разгласилось обещание Филаммона, держался с удивительной важностью, словно был случайным свидетелем ночных волшебств и принужден хранить о них молчание. От его вида мне делалось досадно и хотелось его разозлить насмешками, но я говорил себе, что потом стыдно будет. На мое счастье, показался из соседней улицы Македон, которого мы, призвав криками, просили рассказать, чем дело кончилось с Краугазием и его женой. Начав, где остановился (Флоренцию мы обещали потом пересказать начало), рассказал он вот что.
Слуга, едва успевший передохнуть и отъесться на щедрой кухне, должен был вновь собираться в дорогу. Краугазий позаботился вывести его из города воротами, где стояли преданные ему караульные. Гонец счастливо свиделся с женой Краугазия и принес ей жестокую досаду. Едва опомнившись, она составила новое письмо. Она говорила, что человек, коему поручено ее охранять, влюбился в нее так, что забыл о себе самом и обо всем прочем, ибо персидский Купидон учен стрелять не хуже самих персов; что любовь, многих лишающая и языка и разума, этого юношу, напротив, сделала красноречивым и остроумным, ей на горе, ибо, слушая его, она не знает, чем возразить; он говорит, что, верно, брак ее совершался при дурных знаменьях, что сова выла на кровле, ожерелья превращались в змей, а божество, ведающее у персов частными бедами, освещало их брачный покой погребальным пламенником, коли ее муж, зная, что она жива и больше всего хочет его видеть, не пришел к ней тотчас, как о том сведал; он приводил из персидской истории примеры, как поступали древние мужи, полные любовью, и какой облекались славой, – в персидской истории их много; говорил и о том, в каком презрении жили те, кто оставлял своих возлюбленных из малодушия, честолюбия и благоразумия; покидая наконец этого юношу, со всеми выходками его заносчивого красноречия, она говорила мужу: пусть богатства твои не оскудевают, пусть юноши подражают тебе, а старцы спрашивают твоего совета – обрати на меня свои очи, храбрый Краугазий, и не томи моей надежды промедленьем; если твоя любовь пресытилась и стала отвращеньем – прикажи умереть той, которой приказываешь жить без тебя; труда тут не потребуется, уйдет надежда – уйдет и душа. Засим она выпроводила посланца, не слушая его робких жалоб, в новое путешествие. Он едва не попался персидскому отъезжему караулу, но умел ускользнуть из настойчивых рук и, ободранный, насилу добрался с письмом до Краугазия. Прочтя ее язвительные сетованья и плачевные укоры, Краугазий на другой день отвечал жене, что небо никому не налагает бремени невыносимого; что он сделал бы для нее все, будь в его власти хоть что-то; что он не располагает ни собою, ни городом, и не поступится городом ради себя; что ему легче умереть, нежели сделать то, за что потом она же будет питать к нему презрение; что если бы она видела его, то поняла бы, чего ему стоит этот отказ, но лучше бы она его не видела.
Посланец вновь потянулся в дорогу, слишком ему известную. Ночью вокруг него выли какие-то звери, он забрался на дерево, заснул там, упал и расшибся, а потому предстал перед госпожой днем позже ожиданного: она пеняла и на его медленность, и на мужнину жестокость. Сгоряча она начала ответ и написала уже довольно много, как вдруг остановилась и велела подать ей воды. Когда принесли ей серебряную лохань, она окунула в нее недоконченное письмо и глядела, как буквы ползут и расплываются, а потом подала грамотку, в которой уже ничего нельзя было разобрать, ошеломленному гонцу с приказом доставить ее супругу и некоторыми иными наставленьями.
Он побрел в дорогу, привычно обходя ленивые персидские посты, проклиная каждый холм и овраг, которые обещали ему встретиться, обременительное доверие, оказываемое ему хозяевами, и обоюдную их строптивость. Случай помог намереньям его госпожи: в лесу на него напали какие-то люди; с разбитой головой он скатился по холму, свалился в ручей, провел ночь в каком-то месте, куда не рассчитывал попасть и после смерти, и с утренней звездой, прихватываясь за бок, ляская зубами, увидел впереди на равнине нисибисские стены. Краугазий слушал насупившись, как посланец сказывал обо всех тяготах, которые его хозяйка изобрела, а горная дорога исполнила. Наконец он вынул из сумы жалкое посланье и протянул хозяину, все еще хмурому; но развернув присланный лист, в котором было не прочесть ни слова, Краугазий не удержал рыданий и сказал изумленному гонцу, что пойдет вместе с ним.
Поскольку доныне не было известно, что жена его жива, Краугазий сделал вид, что хочет вновь жениться, и начал свататься к одной прекрасной девушке знатного рода, а потом, чтобы распорядить всем необходимым для свадебного пира, выехал на виллу, отстоявшую на восемь миль от города. Оттуда, уведомленный своими разведчиками, что в тех местах рыщет отряд персидских зажитников, он выехал им навстречу и был принят с великим дружелюбием, а когда они сведали, кто он таков, проводили его через горы к Амиде, где он на шестой день предстал персидскому царю и занял почетное место на его пирах и советах. Теперь в Нисибисе и начальствующий Кассиан, и прочие мужи в унынии и тревоге, ибо Краугазию ведомы все их средства и замыслы, и они без крайнего опасения ничего предпринять не могут. Элиан просил лазутчика пойти назад и, если даст Бог ему добраться, усердно просить Кассиана, чтобы все боязни оставил, вспомнив славу свою и милость к товарищам, и пришел спасти Амиду, ибо без его помощи мы здесь недолго продержимся. И лазутчик клялся и обещал Элиану все наилучшим образом исполнить, если доберется до Нисибиса.
Все это Македон рассказывал с печальным видом, непрестанно оглядываясь, а потом сказал, что надобно ему идти, и быстро зашагал прочь. Мы продолжили рассуждать, каково будет действие речи Филаммона и когда ее ждать. Вскоре вышла из соседней улицы старая кобыла, мотнула головой и побрела в ту сторону, куда ушел Македон. Ввечеру лазутчик покинул Амиду, провождаемый общими благословениями, и уже поутру мы могли видеть, как персы распинают его против нашей стены. После того все принялись снова за свое, а я бегал по городу, ища способа свидеться с моей возлюбленной. О Филаммоне и говорить устали; казалось, никогда этого не произойдет.
Кончилось тем, что однажды растолкали меня перед рассветом, приговаривая: поднимайся, Филаммон уж начинает речь. Я вышел, протирая глаза; Евфим набросил мне на плечи плащик. На площади стояло уже много народу, из улиц выходили еще иные. Я приметил Гермия, мне улыбнувшегося. Филаммон выступил вперед, склонив голову; в сумерках меня поразил вид его, необыкновенно важный. Минуту он помолчал, а потом поднял глаза и начал говорить. Удивительное волнение меня охватило: я оглядывал окружающих, думая найти в них отпечаток того же чувствования, но приметил лишь, что в глазах у меня темнеет и голос Филаммона уже глухо до меня доносится. Я почувствовал дурноту, хотел отвернуться и, лишившись чувства, свалился замертво.
XIII
Не знаю, долго ли я в беспамятстве провалялся, а только когда пришел в себя, не увидел ни людей, ни площади, а солнце уже свысока голову припекало. Кругом, сколько хватало взора, было какое-то поле с кривыми деревьями, а я на нем один. Крикнул я раз, другой, а потом сделалось боязно кричать. Поневоле подумал, не умер ли я – как знать, сильно ли речь моего наставника действует, – и не нахожусь ли в тех краях, где никаких у меня печалей не будет. Но не оставаться же на месте, побрел я куда глаза глядят и по неосторожности наступил на острый сук; тут от боли я уразумел, что срок мой покамест не вышел и что я еще между живыми. Тогда принялся я думать над тем, куда и как меня унесло, что кругом даже намека на Амиду нет, и, долго думая, утвердился в мысли, что Филаммон, не имея сил спасти весь город, сочинил такую речь и так ее произнес, чтобы удалить из города хотя некоторых, избавив от персидского насильства. Это заключение было мне отрадно, и я огляделся с гордостью, ибо был человеком, ради которого старался Филаммон. Далее пошел я бодрее, с надеждою найти тех, кого еще мой учитель занес в эти края, никак не думая, чтобы я был единственным. Я ходил меж деревьями, выкрикивая имена моих товарищей, и первая радость, что я спасен из Амиды и смерть мне на шею не налегает, уступала место тревоге, что я занесен невесть куда, и можно опасаться, что в невзгоды еще большие. Наконец споткнулся я о чьи-то ноги и, раздвинув траву, нашел лежащего в беспамятстве знакомца моего Леандра. Это меня смутило, ведь учитель наш Леандра не знал и не стал бы печься о том, чтобы его вызволить, следственно, и я мог быть спасен по случайности; глядя на него с досадою, я принялся его толкать и наконец растормошил, так что он приподнялся, схватившись за лоб рукою, и спросил меня, что с ним случилось и отчего его тошнит. Я отвечал, что не больше его знаю, а пусть оглянется и скажет, знакомы ли ему эти места. Леандр посмотрел кругом и сказал, что близ Амиды ничего такого не упомнит; к тому же и шума, к которому мы привыкли от персидского стана, больше нет, только птицы свищут. Тогда я рассказал ему свои догадки, именно, что Филаммон великим своим состраданием и чудесною силою вывел нас из тесноты, однако теперь надобно нам о себе помыслить, ведь с нами никого нет, ни сильного, ни искусного, и остается нам лишь собственное разумение. Тут он совсем уныл, и я, чтобы его ободрить, сказал, что времени терять нечего, а надо идти куда-нибудь, чтобы узнать, где мы; засим поднял его из травы, и мы двинулись дальше вдвоем, выкликая приятелей. Леандр иногда звал людей, мне незнакомых, а когда я спрашивал, кто это такие и отчего ему именно их хочется встретить, отвечал, что это муж тетки, хорошо ловит птиц силками, с ним было бы нам что поесть, а это такой-то, известный балагур и человек неунывающий; со многими жителями Амиды свел я тогда знакомство. Попался мне на дороге кожаный пояс с серебряными привесками: я обрадовался, думая найти рядом кого-нибудь из друзей, однако же, как мы ни ходили вокруг, никого не отыскали; пояс я сунул за пазуху, думая отдать владельцу при встрече. Долго проискавшись впустую, мы с Леандром проголодались и спросили друг друга, чего нам промыслить, если с нами нет ни птицелова, ни лесы или бечевки, из чего сладить силки. На счастье послышался невдалеке ручей, к которому мы поспешили, думая поймать рыбы. Прыгнули мы туда и тучу брызг подняли, возясь посреди стремнины, он с плащиком, я наклонясь и разводя руками, гоня рыбу один на другого и сшибаясь лбами, и вскоре оказались мокрее мокрого; ил застлал воду, и если жила там какая-нибудь рыба, могла бы делать что ей угодно без опаски, что ее заметят; мы, однако, усердия своего не ослабляли и гоняли воду туда-сюда, пока забава наша не кончилась вопреки ожиданиям: из-за деревьев, росших вдоль берега, высыпались здоровенные люди с ножами и, ухватив нас, мигом вытянули в прибрежную крапиву, говоря нам, чтоб не кричали, не то мигом прибьют; этому приказанию мы тем быстрее повиновались, что свирепые их рожи с горящими глазами сильнее всяких угроз действовали. Так мы, едва успев натощак отпраздновать нашу свободу, вновь оказались пленниками, ибо эти люди, в которых нетрудно было узнать разбойников, скрутив нам руки за спиной, потащили нас неведомо куда. Я плелся, подталкиваемый в спину, в горьких раздумьях о том, что с нами станется. Из их разговоров я понял, что они всей толпой недавно совершили набег на какую-то усадьбу и, опустошив ее, счастливо вернулись, а теперь благодарят удачу, что она еще длит свои благодеяния, послав нас нежданным подарком. Скоро привели нас в большую пещеру посреди чащобы, где было их обиталище, и, втащив, бросили в угол, заваленный скарбом, а сами занялись приготовлением ужина. Между тем они обсуждали, как с нами лучше поступить: продать или оставить себе, дабы мы вели им хозяйство и утешали их одиночество, но сперва искалечить ноги, чтобы нам было не убежать. Глаза мои затмились, сердце упало; никогда не бывал я в таком отчаянии, как теперь, представляя, что до конца дней буду ковылять вокруг разбойничьего котла и отвечать на ласки негодяев. Все мои надежды, все внушения честолюбия казались мне в этот миг чужими и враждебными, как бы плутнями случая, ведшего меня к позорной кончине. Взглянув на Леандра, я увидел, что и его лицо бледно от страха. Разум мой не подсказывал мне способов выбраться отсюда невредимыми; тогда я в сердце своем взмолился, как мог усердно, прося небеса вызволить нас из этой берлоги и обещая что угодно, лишь бы вновь увидеть свободу. «Славно мы прошлись по этой усадьбе, – сказал один. – Будут нас помнить! Не найдется ли у кого вина? горло пересохло». Другой подал ему баклагу, говоря: «Вот, напейся: этой воды я набрал из ключа в той усадьбе, которую мы разорили», а тот пил и нахваливал, будто ничего слаще этой воды ему вкушать не доводилось. «Жаль, – сказал третий, – что сгинул наш Тетриний: думаю, больше не свидимся; хороший был товарищ и надежный». – «Меня он выволок из хижины, когда крестьяне ее подожгли, и со мною вместе через них пробился, – сказал один: – не будь его, рассыпался бы я в золу». – «Тащил я тяжелый тюк из усадьбы, – сказал другой, – а Тетриний мне помог, хоть и своей ношею обремененный; большой доброты был человек». – «Подавился я куском рыбы, – молвил третий, – а Тетриний, оказавшись рядом, не сплоховал и пособил; без него, глядишь, задохнулся бы я насмерть». Так они поминали своего приятеля и участника славного их промысла.
XIV
Тут высокая тень упала на стену, и разбойники вскочили, схватившись за ножи и дубины. В устье пещеры показался человек, роста среднего, простоватого вида, с широкой раной на лбу. При виде его раздались возгласы удивления и досады.
– Так ты жив! – приветствовали его. – Ну и счастливцев рожают в Аспенде! Дураки мы были, тревожась о тебе: видать, ты прилег полежать в траве, пока мы трудились!
– И вовсе ты не спасал меня из горящей хижины, – сказал один: – я сам выбрался, а ты потом подбежал; или кто-то другой меня выволок, не помню, только не ты.
– А с тюком ты дурно мне помог, – прибавил другой: – когда перебредали реку, поскользнулся и с тюком вместе возьми да упади в воду: в нем соль была, так половина ее растаяла и ушла с рекою, а могли хорошо продать, спасибо тебе.
– И когда я поперхнулся, я бы и без тебя справился, – сказал третий, – и вовсе это была не рыба, а курица.
Тетриний в замешательстве переводил взор, не зная, чему отвечать. Когда разбойники насытились попреками, он сказал:
– Напрасно вы, мои товарищи, думаете, что я отлынивал, пока вы несли за меня труды: в мыслях у меня не было ничего подобного, и если б не непредвиденный случай, вы бы хвалили сейчас мое рвение и расторопность. Произошло со мной нечто такое, что я сам себе плохо верю, об этом вспоминая, однако же прошу вас выслушать: может быть, это загладит мою вину или хотя бы внушит вам снисходительность.
Когда мы с вами грабили усадьбу и я, вдали от вас всех, оглядывался, чем бы поживиться, налетел на меня, грозно вопя, здоровенный слуга с дубиной в руках, и не успел я руки поднять, как он рассадил мне голову и, казалось, весь мозг из нее вышиб. Полумертвый, повалился я в кусты и лежал, пока вы, любезные мои товарищи, нагрузив себя и добытых ослов добытым добром, спешно уходили из разоренной усадьбы прочь, роняя на пути то одно, то другое. Не в силах ни слова сказать, ни пальцем двинуть, я ждал, уверенный, что жизни моей конец и что заботиться ни о чем уже не надобно. Недолго я так пролежал: скоро, привлеченные запахом, появились демоны, которым надлежит препровождать каждого в отведенное ему место. Я хорошо их разглядел: отчасти они похожи на моль, отчасти же – на рыболовный крючок. Вертясь роем вокруг меня, они совещались, что со мной делать, не смущаясь тем, что я их слышу. «Этот человек, – говорили они, – потерял всю или почти всю кровь: поглядите, у него на лбу дыра шире, чем в отхожем месте; а у нас в аду на дверях, прямо над верхним засовом, написано, что человек, полностью лишившийся одного из гуморов, жить дальше не может; так сказал Гиппократ, а никто еще не жил вопреки Гиппократу». Убедив друг друга в этом, они подхватили меня, словно я был пухом набит, и, крепко тряхнув, разом отделили мою душу от тела: я и проститься с собой не успел, как они потащили меня за собою, давая мне тычков всякий раз, как им казалось, что я мешкаю. Вышли мы из ворот усадьбы, никем не замеченные, хотя кругом стонало и вопило множество людей, и пошли по дороге; я пытался, осилив робость, их спрашивать о том о сем, но они мне не отвечали. Наконец достигли мы широкой расселины в земле, а над ней была точно такая же в небе. «Это и есть вход в преисподнюю?» – спросил я, смущенный его неказистым видом. «Он самый, – отвечали они: – все сюда идут; есть своя дыра у беотийцев, оставленная им за заслуги, да и те чаще ей брезгают, с тех пор как кто-то заблевал ее всю от страха, – и, видя, что я задрал голову и разглядываю дыру в небе, прибавили: – нечего туда глядеть: это не для тех, кто уходит, а для тех, кто прибывает; давай полезай», – и толкнули меня вниз. Я полетел кубарем и поднялся на ноги в каком-то погребе. Они взяли меня за руку и повели дальше. Приглядевшись к темноте, я увидел, что великая толпа людей идет в ту же сторону. Впереди уже виднелись ворота и стены преисподней, как вдруг я сшибся с какой-то бабой, которая, гонясь за курицей, бросилась мне прямо под ноги с криком «держи ее, держи!». Она ухватила курицу и, раскрыв ей клюв, заглянула туда с такой жадностью, словно думала найти британскую жемчужину, однако, обманувшись в ожиданиях, с досадой отбросила курицу, и та поковыляла на обочину. Я спросил бабу, на что это ей. Та отвечала, что грехи ее тяжкие, но что ей обещано, ежели она найдет на этом поле курицу с зубами, ее в ад не поведут, а отпустят с миром. «Да где же, – говорю, – виданы куры с зубами?» – «Попробовать-то можно, – отвечает она, – хуже ведь не будет». Поле, примыкавшее к адским стенам, сколько я его видел, было полно кур, и та, которую баба только что отпустила, уже смешалась с другими, так что узнать, глядел ли ты уже в эту курицу, не было способа. Я оставил бабу с ее надеждами и, подталкиваемый моими провожатыми, пошел к железным воротам. Там привратники, очень похожие на вас, любезные мои товарищи, с такой же щетиной, в обносках, снятых с покойников, и не очень ласковые, принялись спрашивать, кто я таков и откуда явился; демоны мои им отвечали, что это человек, лишившийся всей крови и доставленный сюда, как не имеющий более причин жить. Нас пропустили. За воротами бродили люди с таким видом, словно не найдут, к какому делу себя пристроить; признав во мне новичка (я ведь сохранял еще следы румянца, по которому там отличают новоприбывших), они окружили меня и принялись спрашивать: один – сколько скумбрий дают теперь на грош и почем нынче хлеб и оливковое масло; мне же нечего было ответить, ибо я оттого и попал туда, что брал все это бесплатно; другого занимала наша бранная слава и еще ли мы ею увенчаны; третий спрашивал, что нынче в Константинополе принято думать о божестве, затем что он удалился в самый разгар споров, а ему это любопытно; этому я ответил, что он теперь в таких местах, где может судить о распоряжениях божества непосредственно, а потом растолкал их всех, ибо мне не терпелось поглядеть, что там творится.
И вот иду я по преисподней и нахожу много замечательного. Передо мною открылось озерцо, поросшее камышом, а посреди него гребет в лодке какой-то старик, за спиною же у него примостился человек со свирелью, которую время от времени подносит к губам и что-то насвистывает. Меж тем замечаю я, что с разных концов озера из камышей устремляются к его лодке пиявки и вьются вокруг нее, старик же разгребает их веслом, а тех, которые от усердия выскакивают из воды, так сноровисто отбивает, что они летят в прибрежные кусты. Пиявок, однако, все прибывает, и вскоре вокруг него вода кипит; лодка увязает в них, словно в клею, старик бранится и бьет их веслом, свирельщик же опасливо на все это косится, но дудки своей не покидает. Вот уже пиявок столько, что лодочник, переступи он через борт, мог бы по ним добрести до берега посуху. Сгорая от любопытства, я иду вдоль камышей и натыкаюсь на толстого старика, который, лежа у воды на тюфяке, глядит, как и я, на лодочника, завязшего посреди озера. Подле него лампада, под рукою – большая медная чашка, до краев полная какой-то еды, которую он выгребает, кропя жиром бороду. Я спрашиваю у него, что это на озере творится, кто этот гребец и его гость со свирелью, отчего пиявки их осаждают, словно разозленные заимодавцы, и почему сам он лежит тут и глядит на них, как на театральное представление; он охотно пускается мне отвечать, но как рот его набит едой, ни одного разборчивого слова до меня не доходит, и чем больше он говорит, тем больше жира из него выливается, так что я, ничего путного не добившись, ухожу оттуда, строя пустые догадки об этих людях и их занятиях.
Затем я увидел одного человека важного вида, имевшего при себе лукошко вроде тех, какими носят яйца на рынок; рассудив, что завоевать его благосклонность будет полезно, я смиренно приблизился и, пожелав ему успеха во всех начинаниях, сказал, что по всем приметам узнаю в нем человека великих дел, получившего от судьбы меньше, чем он заслуживал, и мне очень хочется знать, кто он и почему сюда попал. Видно было, что ему слова мои понравились; он приосанился и, простерши руку с лукошком, сказал: «Ты прав: мало было на земле людей, располагавших такою властью и употреблявших ее не для наслаждений плоти, а для бессмертной славы. Я такой-то (он назвал свое имя, но я его позабыл), и скромность не позволяет мне открыть, для каких дел употреблял меня Август Констанций, и тонких, и требовавших решительности и проницательности; кроме того, тайны императорских замыслов подобает хранить и в преисподней, так что об этом я ничего тебе не скажу. Зато Август питал такую ко мне доверенность, что когда погиб по собственной вине один безумно заносчивый человек, командовавший войсками в Галлии, – не стану называть его имя – я был по манию императора поставлен на его место и непременно победил бы аламаннов, если бы они на меня не набросились, когда мои люди разбрелись за хлебом, и не отняли у меня обоз. Но потом я победил ютунгов, разорявших рецийские края, разметал их, как орехи, и совершил много иных дел, о которых ты, без сомнения, слышал и которым будут дивиться наши внуки». Тут он умолк, охваченный своим величием. «Почему же, – говорю я, – ты оказался здесь, да еще, если можно догадываться об этом по нынешней твоей бледности, в самом расцвете лет и силы?» Он опустил голову и тяжело вздохнул. «Завистники и женская глупость, – отвечал он, – вот вещи, одолевшие того, кто одолевал варваров, и до срока отправившие меня в те пределы, где я, по крайней мере, не боюсь зависти, поскольку она питается лишь живыми. Выслушай, как вышло дело. В мой дом залетел пчелиный рой. Я обратился к толкователям, те сказали, что мне грозит большая опасность. Тут пришло время отправляться в новый поход; я уехал в тревожных мыслях; жена моя, зная, что меня тяготит, с помощью одной служанки, обученной тайнописи, написала мне письмо, в котором слезно просила, когда я достигну верховной власти – ибо Август Констанций, как всем ведомо, при смерти и надолго среди людей не задержится, – не бросить ее, неизменно мне верную, ради брака с императрицей Евсевией, женщиной несравненной красоты. К этому она прибавляла множество доводов, столь же нелепых, как ее желание распоряжаться неполученным счастьем. Служанка, едва написав это послание, среди ночи побежала с его списком к одному из могущественных неприятелей, которых у меня много было при дворе; тот, радуясь оружию, нежданно попавшему в его руки, доложил о письме императору; меня притянули к суду; а как было неопровержимо доказано, что моя жена отправила это письмо, а я его получил, обоих нас осудили и отсекли нам головы. Вот так, виноватый лишь в том, что не развелся вовремя с этим кладезем безрассудства, я лишился власти, имения и надежд и провожу свои дни, смешавшись с людьми, которые при жизни и близко подступить ко мне не смели; какую горечь мне это доставляет, ты и помыслить не можешь». Тут он снова вздохнул и придержал рукой голову, которая у него съезжала. «А что у тебя в плетенке»? – спросил я. «Там мое наказание, – отвечал он. – В этой корзине, в насмешку ли над моей бедой или еще по каким причинам, помещен свирепый выводок здешних пчел, которые кормятся стигийским чертополохом, вместо меда приносят чистую желчь, укусы же их – словно раскаленный гвоздь с уксусом; всякий раз, как я открываю корзинку, они выносятся оттуда и жалят меня немилосердно, пока не устанут; такой позор и такую пытку терплю я в этом мире». – «Правильно ли я понял, – говорю я, – что ты, уже известившись доподлинно, что содержится в этом лукошке, открыл его больше одного раза?» – «Конечно, не надо бы этого делать, – отвечал он, – но я не могу противиться желанию посмотреть, по-прежнему ли они там; это зуд нестерпимый; вот и сейчас меня к этому тянет – вдруг моя кара сменилась на что-то более мне приличествующее». И как я ни остерегал его, он все-таки приоткрыл свое лукошко. Мигом вылетел оттуда вихрь пчел, таких огромных, что с ними можно зайцев травить, и со всех сторон напустился на этого удивительного человека; он закричал, побежал и спрятался за деревом.
Оставив его, я пошел дальше; тут меня окликнули по имени, я оглянулся и узнал одного старого знакомца, своего земляка по имени Феодот. Мы обнялись и расцеловались; он спрашивал меня, как я поживаю и какими судьбами в этих краях, я же разглядывал его, поражаясь, какая тощая тень осталась от прежней его статности и осанистости. Приметив мои взгляды, он развел руками и промолвил:
«Видишь, каков я и сам и красив, и величествен видом,
а вернее сказать, как мало в этой руине, плющом оплетенной, от знакомого тебе Феодота, с его башнями и зубцами! Но чего не сделает с нашей гордостью всечасный голод и горькая нужда: когда всякий день ложишься спать под вопли своего живота, быстро забудешь прошлые роскоши и начнешь самого себя вспоминать, как актера на сцене».
«Разве здесь по-прежнему нужна еда? – спросил я. – Мне-то казалось, что с отнятием тела пропадают и присущие ему потребности».
«Мало же ты знаешь о потребностях, – возразил Феодот. – Доводилось ли тебе разговаривать с людьми, которым ногу отгрыз медведь или отрезал медик? Слышал ли ты их сетования на боль в потерянном члене? Вспомни Филоксена, потерявшего руку в каликаднских камышах: помнишь, как он жаловался, что она нестерпимо чешется, хотя рука его давно пребывала в Элисии, наслаждаясь общением с другими прославленными руками, как то Гипсенора, сына Долопионова, и прочих великих мужей, и не имела никаких причин чесаться? Так и с желудком: хоть он у нас и отнят, но чешется по-прежнему».
«Как же вы обходитесь?» – спросил я.
«Радоваться нечему, – отвечал Феодот. – Питаюсь мальвой и асфоделями, благо их тут сколько угодно, и думаю скоро достигнуть пифагорейской святости, а пока одно мне утешение, что подагра моя прошла вместе с роскошью, ее породившей. Худо, что образование делает нас разборчивыми: я не могу, как здешние мужики, натрескаться гороха, растущего здесь в изобилии, и завалиться спать, выпуская ветры из подземного вертепа; я человек взыскательный. Некоторые и здесь устроились: к примеру, этот, – показал он пальцем в сторону озера, где я только что был, – знай загребает из своей чашки соленую свинину и фригийскую капусту, ни с кем не делясь, хоть они у него никогда не кончаются; но у него здесь привилегии, и его не тронут, что же до прочих, то наши надзиратели, – тут он указал на демонов, неустанно снующих в толпе, – которых зовут, словно Плутоновых коней, одного Орфнеем, другого Никтолевстом, смотрят зорко, каждому заглядывают в рот, и если доведется тебе разжиться сладким куском, вырвут из самого горла; пробовали с ними договориться, но они держатся строго, боясь, что на них свои же донесут. Суди сам, дорогой мой, весело ли мы тут живем и есть ли у нас поводы хвалиться».
Слушая такие жалобы, я повесил голову, но Феодот тронул меня за плечо, сказав, что теперь надо мне спешить к судилищу, где участь моя решится. Мы пошли общей дорогой. Судьи той порой ушли обедать, и при трибунале остался один письмоводитель, разбиравший недоконченные дела. Своей очереди ждал еще один покойник; я хотел спросить, кто он и откуда, но письмоводитель быстро взглянул на него и обратился к сопровождавшему его демону: «Кого ты приволок? Это Курма куриал, а тебе поручен был Курма кузнец, тот, что в прошлом году сделал замок с ключом одному богачу, придержав еще один ключ для любителя навещать чужие сундуки, да третьего дня подковал проезжему коня тонкими гвоздями: поди за ним, да догони проезжего и тоже прибери; а этого верни, откуда взял, покуда у него ноги не растеклись». Оглянувшись на меня, он сказал демону, угрюмо слушавшему его распоряжения: «Обожди, я с тобой договорю», – и кликнул моих провожатых. Подбежали провожатые. Он сказал, указывая на меня: «Это что? Почему у него вся душа в крови? Почему от него живым пахнет, а на плече и на голенях – частицы мяса, не успевшего омертветь? Вы, разбойники, опять его, как белье, выкручивали?» Демоны что-то бормотали в свою защиту, но он только пуще разошелся и кричал на них, как на нашкодивших детей, а утолив свой гнев, велел тотчас отнести меня назад и водворить в тело, ибо-де срок мой еще не вышел и шататься мне тут невместно. Я, готовый уже ко всем строгостям преисподней, никак не ждал такого распоряжения и был полон радости; но глядя на тех, кто стоял поблизости, я заметил, что они смотрят на меня не с завистью, как можно было ожидать, но с благоговением и робостью, и, подозвав одного, шепнул ему в ухо, отчего я им кажусь столь страшен. «Это не из-за тебя, – отвечал тот, – но давно уже стоит за твоею спиною некий человек высокого роста, плешивый и весь черного цвета; он хранит степенное и строгое выражение, но иногда наклоняется к тебе, словно хочет укусить за ухо, а потом вновь выпрямляется с важным лицом, как ни в чем не бывало; мы такого раньше не видали». Теперь и я, охваченный боязнью, попытался обернуться, чтобы поглядеть на него, но как я ни вертелся, мне не удалось его увидеть. Тут-то, по всей видимости, колеблясь меж опасеньем и ликованьем, и обронил я свой пояс с серебряной чеканкой, которого потом хватился и тщетно искал на земле; эта пропажа очень меня опечалила. Меж тем мои демоны торопили меня в дорогу. Феодот с сияющим лицом подошел ко мне, чтобы поздравить, а потом сказал:
«Послушай, дорогой: ради нашей дружбы и тех благодеяний, которые я тебе оказывал, исполни мою просьбу: когда вернешься к себе, не пожалей послать мне кое-что из еды, которая здесь составляет единственную мою отраду и живейшую память. Передать ее труда не составит: тут есть люди, промышляющие тем, что тайком проносят в эти стены что угодно за умеренную мзду; стражники им не препятствуют, ибо состоят с ними в доле».
«С большим удовольствием, – отвечал я: – проси, чего хочешь, и не стесняйся».
«Пришли, пожалуй, молочного поросенка, не старше месяца, да вымя молодой свиньи – я всякий раз, что ни завижу, как шныряют в потемках Евбулеевы свиньи, так мочи нет, хочется свинины; затем пяток дроздов, да если будут черные фиги, возьми немного; ликийской ветчины – тут ее многие вспоминают – и дюжину кунжутных пирожков: надеюсь, они, не в пример нам всем, остынут не раньше, чем доберутся сюда»: и так, загибая пальцы, он перечислил все, чего бы ему хотелось, и повторил, боясь моей забывчивости. Потом он обнял меня и пожелал счастливого пути, велев отправляться поскорее, пока товарищи – то есть вы – не начали меня оплакивать.
Демоны же стояли рядом и поглядывали на меня неприязненно, как на виновника их позора. Когда же мы с Феодотом простились, они подхватили меня и пустились опрометью. Мелькали там и сям вдоль дороги знакомые лица, но остановиться нельзя было. Мы вылетели из ворот, протолкнулись сквозь дыру в земле и скоро были на развалинах усадьбы. Тело мое, однако, слуги успели найти и вышвырнуть за ворота; пара воронов вкруг него гуляла; демоны их отогнали и всадили меня в мое холодное ухо. Я очнулся с нестерпимой болью в голове и, скрываясь от враждебных глаз, чтобы не убили меня заново, побрел к вам, мои товарищи. Вот что со мною приключилось и вот отчего я не участвовал в доблестном вашем деле.
XV
Едва Тетриний закончил свою повесть, со всех сторон на него посыпались насмешки и попреки. Одни разбойники дивились, как он силен врать; другие говорили, что дубина, верно, вышибла у него весь мозг. Наскучив издевательствами, они вернулись к обсуждению своих дел. Недавний успех в разоренной усадьбе растревожил их честолюбие. Предлагалось одно и другое, но вдруг прибежал дозорный с вестью, что невдалеке лесной дорогой проходят два воза с убоиной. Разбойники тотчас подхватились и, велев Тетринию, как ни на что более не способному, охранять пещеру и следить за пленниками, спешно оставили свое логовище. Скоро голоса их затихли. Тетриний сидел близ костра, мотая головою. Я встрепенулся, видя, что настал час попытать счастья.
– Слушай, Тетриний, – окликаю я его, – знаешь, откуда мы пришли?
Он отнял руки от лица и взглянул на меня; я же голосом глухим и важным, словно из погреба, говорю:
– Феодот тебе кланяется и передает, чтобы ты, пока собираешь для него посылку, отправил то из съестного, что у тебя под рукой, а то у него совсем живот подвело. Кроме того, знакомец твой Александр желает тебе здравия и жалеет, что не удалось с тобой перемолвиться, когда ты с такой быстротой покидал преисподнюю, и надеется в другой раз наговориться. Что до твоего черного человека, то он просил передать пояс, который ты на радостях обронил, когда освободила тебя канцелярия; поищи у меня за пазухой.
Он запустил руку мне за пазуху и вытянул оттуда свой пояс.
– Видишь? – говорю. – Ну же, не мешкай, развяжи нас и отпусти, ибо знакомцы твои заждались.
Тетриний, глядевший на меня, словно сова из дупла, опомнился и кинулся нас развязывать. Со стоном мы поднялись и расправили затекшие руки. Тетриний меж тем достал круг козьего сыра и подал мне едва не с поклонами. Я уверил его, что передам все исправно и что Феодот доволен будет если не сыром, то, по крайности, оказанной быстротою и усердием. При всем том я старался не смотреть на Леандра, опасаясь рассмеяться, ибо на лице его было написано такое необъятное удивление, что и Тетриний, будь хоть немного зорче, плутни бы мои непременно заподозрил. С важностью, как послы могущественного царя, вышли мы из вертепа на вольный воздух, и поскольку я видел, что Тетринию любопытство, и самый страх осилившее, велит следовать за нами, чтобы видеть, куда мы денемся из божьего мира, то молвил ему необычайно строго, что смертному не пристало видеть, куда мы понесем полученный сыр. Он закивал и, пятясь, скрылся в пещере. «Ну, теперь ходу, – говорю я моему товарищу, – не ровен час, разбойники вернутся»: и, видя, что он по-прежнему в таком изумлении, что ни говорить, ни позаботиться о себе не может, хватаю его за руку. В таком-то виде, имея под мышкой козий сыр, в руке Леандра, на шее – тяжелую заботу, как выбраться из этих дебрей, не столкнувшись с разбойниками, я пускаюсь в новое странствие, не ведая, ни куда меня занесло, ни в каком краю мне суждено найти пристань.
И вот бежим мы по чаще, прислушиваясь, не слышно ли следом хруста ветвей и тяжелого дыхания погони. Я представляю, как разбойники, воротившись домой, обнаруживают, как прекрасно распорядился нами Тетриний, и мысль о том, что, сколько бы ни досталось от них нашему доверчивому избавителю, нам достанется вдесятеро больше, окрыляет мне ноги. Леандр, наконец опамятовавшись, восклицает:
– Благословен случай, пославший тебе эту находку под ноги! Никто и никогда, могу поклясться, не давал кушаку, пусть даже украшенному серебром, столь блистательного применения! Но скажи, откуда ты взял, что у него в знакомцах водится какой-то Александр? ты знал его, что ли?
– Не могло же, – говорю, – у него не быть знакомого Александра: у всякого он есть; прибавь-ка шагу, скоро солнце сядет: как бы нам с тобой не пришлось ночевать в лесу.
Тут Леандр мой совсем развеселился и, благословляя счастливую мою находчивость, начал меня уверять, что теперь у нас все пойдет гладко, ибо если мы от разбойников выпутались, то и из огня горящего вернемся, на что я отвечал ему, что охотно бы избегнул таких опытов и что мне любезна будет старость, даже если в ней нечего будет рассказывать. За такими разговорами мы выбрались на опушку и увидели далекие дымы деревни.