I
Пришед в деревню, мы начали спрашивать, далеко ли до Амиды и получались ли какие из тех краев новости, но тут такие дремучие люди жили, что не только об Амиде, но и о самих себе мало ведали; однако дали поужинать и переночевать, ничего от нас не требуя, и мы им были без меры благодарны. Поутру, спросивши, в какую сторону город, мы двинулись туда, рассудив, что там скорее узнаем, куда угодили и что сталось с Амидой и нашими товарищами. В следующей деревне тоже проку не добились, только один мужик сказал, что кто-то на днях искал человека, по приметам схожего со мной, и того же имени; однако ж когда он мне, как мог, описал этого искавшего, я в нем никого из своих товарищей не признал: правду сказать, он так затейливо описывал, что, не предупреди он меня, что это человек, я бы и не догадался.
Но когда мы уже прошли всю деревню, из самого последнего дома вышел к нам человек, который, заслышав, что мы кого-то ищем, спросил, не надобно ли нам вон того, словно у него разные товары разложены и он не хочет нас отпустить без покупки. Мы заглянули к нему на двор и увидели старика, сидевшего понурив голову; казалось бы, что он спит, если бы он повременно от мух не отмахивался; мы признали в нем амидского учителя грамматики, того, к которому комит Элиан посылал справляться об Акрисиевых внуках; звали его Гемелл. Мы с Леандром к нему подскочили и начали тормошить, спрашивая, как он сюда попал и что с Амидою, но он глядел на нас, словно сонный или пьяный, ничем не отвечая. Хозяин сказал, что вчера поутру нашел его сидящего на навозной куче, а как его туда принесло, от него не добились, так что напоили его молоком и положили спать, а во сне он кого-то порицал. Эта встреча меня весьма смутила и отяготила, потому что теперь я вовсе не знал, Филаммон ли нас изъял из крепости и волшебным образом перенес сюда невредимыми, или иная сила это сделала, так как я не видел причин, для чего Филаммону заботиться о старике учителе, едва ли ему знакомом; поэтому от моего самолюбия я был в глубоком унынии и не хотел даже Леандру в этом открываться; а кроме того, нам следовало взять Гемелла с собою в путь и о нем заботиться, хотя нам и с самими собой была жестокая нужда, он же, как мы впоследствии дознались неоднократными опытами, был хуже малого ребенка. Дожив до преклонных лет в однообразных занятиях, он был, словно состарившийся мельничный осел, который, от дел отставленный, все ходит по кругу, потому что иначе разучился; так и Гемелл иной раз впадал в уверенность, что он все еще в классе и учительствует на честь и благо амидских Муз. Потому мы его от крестьян подальше держали, особенно когда нам нужна была их милость, ибо он свою науку излагал, как иные тмин сеют, с проклятиями и ругательствами, чтоб лучше рос. Тогда, однако, мы об этом не знали, а потому подняли его, отряхнули и, как смогли, объяснили, кто мы такие, почему его знаем и куда с ним вместе идем; хозяин так был рад, что мы этого сыча унесли с его огорода, что собрал нам еды на дорогу.
Мы пустились в путь и к вечеру увидели в стороне от дороги какие-то обгорелые столбы, которые благополучно миновали бы, если б не заметили, что с той стороны несутся два дюжих человека в потрепанных плащах, явно намереваясь преградить нам дорогу. Я устрашился, думая, что снова разбойники на нашу голову, и призвал небо на помощь, чтобы вызволило во второй раз, как в первый, ибо с такой обузой, как Гемелл, нам было ни убежать, ни скрыться. Мы остановились и ждали их приближения. Эти двое, подбежав к нам, повели себя, против ожидания, любезно и сказали, что их хозяин, желая оказать кому-нибудь гостеприимство и украсить вечер беседой, отправил их ждать у большой дороги, а как появятся люди, по видимости образованные, упросить их, чтобы ненадолго отложили путешествие ради его общества и трапезы. Нам отрадно было, что, несмотря на все наши тяготы, видимость образованных людей с нами странствовала; прельщенные уговорами, мы свернули с дороги и пошли за ними следом. Скоро потянулись признаки жилья. Мы вертели головами, дивясь, какое несчастие здесь пронеслось. Что не завалено, то обгорело; что не обгорело, казалось покинуто; и я поклясться мог, что видел из какого-то амбарного окна торчащие человеческие ноги. Наконец увидели мы хозяина. Он взобрался на телегу со сломанной осью, стоявшую посреди двора, чтобы дозирать за любым приближением. Завидев нас, он спрыгнул и двинулся к нам с приятной улыбкой. Он назвался Палладием Рутилием, и ему было досадно, что мы о нем не слышали, из чего можно было заключить, что здесь не вертеп нечестивцев; мы же о себе сказали, что ученики знаменитого Филаммона, о котором он тоже не слыхал. Засим велел нам торопиться к ужину, затем что все готово, а те двое, что по его приказу ловили прохожих, принесли нам таз с водою и полотенце. В доме застали мы то же, что и во всем поместье Палладия: стены прокопченные, в потолке такая дыра, что птицы могут на лету гадить ему в блюдо, а сам он приглашает нас разделить его трапезу.
– Вы, думаю, отдадите должное, – начал он, – этим дроздам, которых я сам в своей усадьбе откармливаю, а повар мой придает им все, чего не дала природа.
Между тем перед нами на блюде были никакие не дрозды, а тощий и жилистый кусок говядины, которая, полагаю, жила в тяготах и умерла с облегчением; и хоть сперва я ощутил негодование, что нас сюда зазвали с такой настойчивостью, чтоб бесстыдно выдавать за дроздов то, что при жизни летать не умело, да и по смерти не украсило собою небосвода, но потом любопытство во мне взяло верх и я решил посмотреть, что будет дальше, рассудив, что в краях, где трактирный слуга мог выдать себя за наследника Селевкидов, и скромной говядине можно объявить себя дроздом, если найдется кому поддержать ее притязания.
– Кто умеет их откармливать, – говорил меж тем Палладий, – тот обеспечит себя и отменными блюдами, и хорошим доходом, только надобно, чтобы клеть у них была чистая и светлая, подкладывать туда свежей зелени да менять ее часто; кормить их карийскими фигами, мелко порезав и смешав с мукою, да, если можно, прибавлять к их трапезе семян мирта, плюща и дикой маслины, чтобы им одинакая еда не надоедала.
И пока Гемелл, впавший в ученое исступление, вспоминал всех комиков, у которых герои едят дроздов с медовыми лепешками, усугубляя наши муки подробным описанием золотого века, один из двух наших Гермесов – путеводителей в мир скудости, стоявший по правую руку от хозяина, наклонился и прошептал ему что-то на ухо.
– Надо же! – вскричал Палладий. – Вот что значит иметь тысячу забот: о важнейших вещах забываешь. Я запамятовал сказать, что тех дроздов, которых только поймали, непременно держать вместе с теми, кои у тебя уже обвыклись: так их страх и тоска скорее уймется. Спасибо, Миккал напомнил, из слуг моих усерднейший и великий мастер ловить диких гусей, – сказал Палладий с благосклонной улыбкою. – Знаете ли вы, как это делается? Надобно взять чемерицы или цикутного семени, вместе с корнем, и, прибавив овса или других каких зерен, положить в воду и мочить целые сутки, после чего варить все это до тех пор, как зерна всю воду втянут в себя; потом посыпать ими в том месте, куда обыкновенно гуси прилетают, и как скоро наклюются они этих зерен, уснут, как бы допьяна напились, и тогда можно уже их брать руками.
Гемелл тут же сравнил этот промысел с мудростью Эгерии, благодаря которой был для царя Нумы пойман Фавн, опьяненный медвяным питьем из колодца, а я про себя думал, глядя на Палладия: «Тебе бы поберечь чемерицу и не тратить ее на что попало, когда в твоем хозяйстве найдется ей много лучшее применение».
А тот, не уставая нас потчевать, с нежностью посмотрел на следующее блюдо, где плавали мелкие рыбки в масле, встречаясь друг с другом столь же часто, как февраль с августом, и молвил:
– Вы, верно, заметили, как прекрасны и нежны эти фрикадельки на свежем фазаньем жире: лучше их только фрикадельки из павлина, которых, однако, у меня не бывает, затем что я и в удовольствиях стараюсь не переходить меры, приличной разумному человеку. Фазанов я развожу сам и могу похвалиться, что это делается в согласии со всеми правилами: именно, надобно заботиться о молодых фазанах, то есть родившихся в прошлом году, ибо старшие уже не годны давать потомство. Яйца они несут раз в году и не более двух десятков; на тридцатый день вылупятся птенцы: первые пятнадцать дней надобно их кормить разваренной ячменной мукой, окропленной вином, а потом давать им дробленую пшеницу, кузнечиков и муравьиные яйца. Откармливать же так: фунта пшеничной муки, замешанной и разделенной на маленькие кусочки, достаточно для фазана на тридцать дней, да следи, чтобы эти кусочки были смочены маслом: как бы он у тебя не околел, если этот кусочек попадет ему под основание языка. Соблюдя же все эти правила, ты обеспечишь себя трапезой не только сытной, но и удовлетворяющей самому разборчивому вкусу, если, конечно, имеешь в своем распоряжении перец, вино и хорошего повара, чего я всем от души желаю.
Мы в сердцах наших присоединились к его пожеланию. Тем временем второй слуга, по имени Клитофонт, не упустил ему напомнить, что, буде случится у фазанов типун, протирать им клювы чесноком. Гемелл же вознес хвалу фазанам, но не всем вообще, а только хорошо ощипанным: ведь говорят поэты, что нет на свете большей редкости, чем правильно ощипанный фазан. Прибавил он и похвалу Палладиеву поместью, сравнив его с устьем Фасиса, где, по словам Агафархида, бродят тучами фазаны, и заявив, что оно привело бы в восхищение самого Птолемея Филадельфа: тот ведь однажды задал у себя в городе великолепнейшие торжества, для которых был возведен павильон с золотыми орлами и финикийскими занавесями, и сатиры, выкрашенные суриком, ехали на ослах в серебряной сбруе, и катилась на повозке пещера, затененная плющом и зловещим тисом, где совершалась свадьба Семелы, а вокруг нее вились бассариды, все в змеях и винограде, статуя Нисы вставала с места, чтобы совершить возлияние молоком из золотого фиала, и несли огромный груз ладана, мирры, кассии, фиалкового корня и, словно величайшую драгоценность, – павлинов, цесарок и мидийских фазанов в клетках.
Палладий еще много нам открыл, украшая наготу своего стола неисчерпаемыми богатствами своей памяти и заставляя нас желать, чтобы мы оказались не здесь, а там, где он сам себе кажется: подлинно, речи его были так чудесны и столь щедры на все, что ласкает и утоляет тело, что я хотел бы попасть ему на язык хотя бы в качестве примера, а там бы расчелся с его фазанами и дроздами по-свойски, так что от них бы и памяти не осталось. Гемелл, упоенный ученым обществом, взяв в одну руку то, что Палладий считал свиным выменем и что любой другой счел бы капустной кочерыжкой, другой же свободно поводя между тощими Палладиевыми блюдами, начал такую речь:
– Прекрасны и во всех отношениях похвальны те занятия, что не позволяют человеку скрыть своей лености за хвастовством и отговорками, но щедро награждают его заботу и наказывают нерадение. Как из двух полководцев в выигрыше окажется не тот, кто от природы умнее, но тот, кто не забудет по вражеской стране двигаться таким строем, чтобы при необходимости тотчас принять сражение, и часовых выставлять перед лагерем, самому проверяя исправность караулов, и по теснотам пускаться не прежде, нежели будут взяты должные предосторожности, словом, тот, кто везде и всюду окажет подобающее попечение, так и из двух земледельцев тот будет щедрее взыскан сельскими богами, кто предпочтет усердие самому убедительному поводу к праздности. Земля, с великим ее простодушием, и сама ничего не показывает притворно, и в человеке показывает, какова его душа и намерение. Здесь не отговоришься незнанием, ибо всякому ведомо, что земля за добро платит добром, а леность при земледелии – первейший знак, что человек ни к какому честному делу не пригоден и может только жить плутовством или попрошайничеством.
Палладий от его речи пришел в восторг и объявил его человеком несравненной мудрости, как никто другой проникшим в природу сельских занятий. Насытившись, отправились мы спать в уготованное нам место. Стены украшены были росписями, но столь прокопченными и облупившимися, что трудно было сказать, какие события на них изображались; мы с Леандром спорили, предлагая то Калидонскую охоту, то свадьбу Пелея, но каждый раз какие-нибудь руки или копыта оказывались лишними. Я нашел случай спросить Миккала, отчего все здесь в столь прискорбном виде. Тот с неохотой отвечал, что недавно напали на них огромным скопом разбойники, людей побили, скотину иную распугали, иную увели, службы пожгли, а больше по злобе портили, чем корыстовались; они с хозяином уцелели, но теперь о том жалеют, затем что от этой беды у него, похоже, ум не выдержал, так что теперь он думает, что у него в реках вино, а в дубах мед точится; и что с этим делать, они не знают. Я подумал, верно, наши недавние знакомцы здесь побывали, и вот та великая победа, которою они похвалялись; не было такого зла, какого я им тогда не пожелал. Мы с Леандром еще поговорили о том, какими чудными дорогами ходит человек, покинутый благоразумием, а потом уже заснули.
II
Поутру Палладий повел нас смотреть его хозяйство. За ним шли его Миккал и Клитофонт. Проходили мы мимо конюшен; хозяин нам сообщил, что конюшни и хлев, хоть и смотрят на юг, не должны оставаться без окон на север: если оные зимой затворены, вреда не приключится, а в летнюю пору от них прохлада. Кроме того, довел он до нас, что быки тучнеют, когда подле них есть очаг и они видят свет, а коням стойла выстлать надобно дубовыми досками. Стойла все были пусты: иные кони разбойниками уведены под поклажею, иные в смятении разбежались.
Под ногами у нас путалась какая-то курица, которая, видимо, как ошалела при разбойниках, так по сию пору в себя не вернулась. Палладий поглядел на нее и вывел, что эта курица заколдована недобросовестными людьми, которые достигли великого знания в естественных причинах и могут любую курицу лишить яиц или отвратить от нестки, а узнать это можно из того, что куры, непомерно крича, вертятся, бегают вокруг, тоскуют и не могут сами собою нести яиц. Засим он велел Клитофонту изловить ее и свернуть ей шею, раз уже ее не исправишь, осталось пустить ее в кастрюлю; а если, покамест он за этой бегает, попадется ему еще другая, здоровая, пусть изловит и ее, они-де потом заставят ее высидеть разноцветных цыплят. Клитофонт пустился за курицей, а мы пошли дальше.
Засим мы увидели большое поле, по которому там и сям бродили люди, то становясь на колени, то подымаясь. Подле одних, рывших ямы, стоял на земле муравленый горшок, другие, держа такой же горшок в руках, бережно укладывали в нем мертвого рака, иные же вкапывали горшок с почиющим раком в землю, а потом, разогнувшись, глядели на свежее место, будто в раздумье, что сказать о добродетелях покойного; все поле этою работою кишело. Оборотясь к Палладию, мы спросили, для чего это делается.
– Весьма сильно, – отвечал он, – вредят полевым и садовым растениям кроты, которые корни им подрывают, а вот вернейший способ с ними разделаться: врыть в землю горшок, у которого горло было бы узко, а средина выпуклая, и вложить в горшок сей мертвого рака. Как рак начнет гнить и крот ощутит гнилой запах, прибежит к горшку и ввалится в него, а из оного нельзя уже будет ему выкарабкаться, и так можно его поймать.
Дивясь остроумной выдумке, мы пошли далее за нашим гостеприимцем, он же не уставал указывать и объяснять свои затеи. Остановившись перед безмолвною псарней, он поведал нам, каковы должны быть сети и из чего их плести, похваляя в особенности лен с Кинифских болот, засим о том, чем пугать оленей, чтобы они поднялись с места, и как перо суриком красить, а там вошел и в разъяснения, чем кельтские псы лучше мидийских и за что ценят персидских и гирканских; и наконец, поименно исчислив всех своих Левконов, Доркеев и Гарпий, с коими в ту пору уже Плутон на стигийских займищах тешился ловитвой, и словно последнюю похвалу произнеся перед немым надгробием, предложил нам поглядеть, как у него эта забава устроена; мы, однако же, достаточно наглядевшись, чтобы видеть и псовую охоту без собак, под благовидным предлогом уклонились от этого развлечения.
Потом стали мы над большим прудом, у которого один край осыпался. Палладий, став над водою, в которой ничего не было видно, кроме его отражения и Клитофонта, мимо пробегавшего за заколдованной курицей, сказал, что есть способы выгнать рыбу из глубины, для чего надобно лаврового масла, меду и старого сыру, а можно еще и толченых орехов; он сделает катышки, бросит в глубину, и рыба сейчас всплывет; тоже можно смешать укропное семя с овечьим салом и льняною лепешкою. Послан был Миккал за лавровым маслом, и более мы его не видели.
Палладий же повел нас по своим злополучным угодьям далее. Показался впереди какой-то одинокий сарай, а как ветер дунул с его стороны, ударило нам в ноздри таким смрадом, что я подумал, там у него мертвые раки хранятся. Палладий удивился, что это там такое, и мы заглянули в дверь, морщась и пряча носы друг другу за плечи. Огромная туча мух ударила нам в глаза и вынеслась наружу. Оказалось, во время сумятицы, причиненной разбойниками, одна корова, раненная или ушибленная, добрела сюда и околела, никем не замечена.
– Удивительно, – сказал Гемелл, – что из ее утробы не произошел пчелиный рой, как это ожидается; всякому известно, что гниющий конь порождает ос, осел – жуков, краб – скорпиона, из мертвой же коровы выходят пчелы, и многие со времен Аристея возобновили этим средством свое погибшее благополучие.
– Пусть дивятся этому, – возразил Палладий, – те, кто не помнит, что Аристей сперва принес богатые жертвы и примирился со всеми, кому нанес обиду; если же оставить мертвое тело где придется, не склонив к себе богов и ничего у них не прося, едва ли увидишь, как кипят пчелы в поломанных ребрах и как, вынесшись из своей клети, роятся на дереве. Впрочем, есть отменная пчелиная мазь, которую можно с пользой употреблять к тому, чтобы рои пчел сами собой залетали жить в пустые улья и дупла; для составления оной всего и надобно, как лучшего и самого спелого винограду и лучшего неочищенного меду, как его собирают, вместе с воском и всем; в подробности же я входить не стану, так как сейчас в этом нет надобности, а знания, обнаруженные не к месту, бесплодны и докучны.
Тут Гемелл разлился в похвалах его учености, убеждая его взяться за сочинение книги по домоводству, которая будет полезна любому рачительному хозяину и за которую восхвалят его сельские божества.
– Я и сам подумывал, – отвечал ему Палладий, – сочинить книгу, которая бы заключила в себе дознанные опытами способы, как прозорливый хозяин может пользоваться с большею выгодою садами, лугами, полями и виноградами, также всяким скотоводством, рыбною ловлею, бортными и другими угодьями, прибавив к ней замечания о погоде, каким образом точно и с достоверностью предузнавать оную по течению природы, равно о том, как обрабатывать и удобрять землю под посев хлеба и огородных растений, с присоединением сюда статей, принадлежащих к болезням и их лечению. Но я вижу по моей капусте (он указал на какую-то грядку), что скоро быть дождю: у нее листья вялы и против обыкновения вниз висят; а потому надеюсь, вы меня простите, ибо мне надобно отдать некоторые хозяйственные распоряжения.
Тут он с нами простился; мы благодарили его и пустились прежней дорогой.
III
Как нам ни было жаль Палладия, погибшего его хозяйства и падшего разума, а все же по ребяческому легкомыслию мы не упустили над ним потешиться, особенно над его капустой, которую он применял от всех недугов. Гемелл, слушая наши остроты, промолвил, что не след так судить о капусте, ибо свойства ее разнообразны, и лучшие авторы ее рекомендуют, а многие великие люди и сами ею лечились, как, например, славный Альбуций Сил, ритор из Новарии, когда побили его сограждане.
Я ничего доселе не знал об Альбуции, кроме того, что он столько был неуверен в своих способностях, что хотел подражать последнему, кто перед ним хорошо говорил; а поскольку я всегда был жаден знать об ораторах, их жизни и обыкновениях, то пристал к Гемеллу, прося, чтобы о том поведал. Он рассказал вот что.
Были два человека, чьи сады были рядом, один богач, другой бедняк. У богача сад был полон цветами, бедняк держал ульи, за коими прилежно ухаживал. Богач не раз просил перенести ульи в другое место, затем что пчелы всякое утро к нему летят и много досады чинят его домашним, бедняк же просьбы его не исполнил. Тогда богач велел опрыскать сад медвяной отравой, и пчелы, к нему летавшие, все передохли. Осиротелый бедняк подал на врага в суд. Дело разгласилось, горожане увлеклись предметом, по видимости ничтожным. Не стану ни называть тебе вождей народного мнения, ни описывать произошедших сражений, ни пересказывать речей, в коих сограждане пускались гурьбой по саду, ибо ты учился в школе и все это сам себе без труда представишь. Альбуций, по должности эдила ведший суд, решил дело в пользу бедняка. Тогда раздраженные друзья богача, словно по ратному сигналу двинувшись роем, облепили Альбуция и, осыпаемого поношениями, в тычки согнали с судейского места, намяв ему бока. Один бедняк бежал за ним, рассыпая мертвых пчел из складок одежды, и в слезах благодарил доброго судью. Возмущенный Альбуций вышел из города, приговаривая, что если им не надобно справедливости, пусть живут, с чем есть; и как гнев застилал ему глаза, он шел, ни о чем не думая, и к вечеру добрался до Верцелл. Там он остановился на постоялом дворе и начал считать раны, поминая при каждой того, кто ее нанес. Когда он таким образом обошел весь город и исчислил на своем теле лучших мужей Новарии, сердобольный хозяин, глядя на его досады, предложил натереть капусты с медом, дабы прикладывать к ранам, а если этого покажется мало, вкушать ее с кориандром и уксусом, и тогда он к утру сделается лучше нового; если же нет, он поищет для него арники.
На ту пору рядом оказался софист, заночевавший в гостинице, именем Приман, который, слыша речи хозяина, возразил, пусть-де он своей капустой лечит полипы в носу, что же до синяков и ушибов, как знает всякий, кому доводилось выступать перед италийской публикой, от них нет ничего лучше пиявок, коих прикладывают штук по пять сразу; иные, впрочем, рекомендуют рыбный соус, как узнал он недавно, побывав в пелусийском Канопе, где этим снадобьем лечат и укусы крокодилов.
Альбуций в досаде на самонадеянного советчика отвечал, что ежели захочет вернуться на родину, тогда, без сомнения, заранее запасется средствами от крокодилов, а покамест ему довольно будет простой здоровой капусты, ценимой нашими предками, которые были люди прямые и не склонные хвалить то, что похвалы не заслуживает. Приман, однако, упорствовал, превознося пиявок, словно от их участи зависела его репутация. Тогда Альбуций поднялся и, потирая то одно ушибленное место, то другое, произнес перед софистом, хозяином и теми из слуг, кто успел сбежаться, речь на тему «Раненый Менелай раздумывает, предаться ли ему в руки Махаона или отправить кого-нибудь из спартанцев на Скамандр за пиявками». Приман оскорбился. Он вышел и сказал хозяину, пусть сочтет, что он ему должен, затем что он намерен немедля уйти. Хозяин пытался его увещевать, говоря, что-де пускаться в путь теперь не время, ночь близка, другая гостиница далече, но обиженный Приман упорствовал: он рассчитался с хозяином и покинул постоялый двор. Добрался он до реки Сесситы и впотьмах пустился наудачу ее перебрести, однако, распаленный обидою и вином, сбился с брода и потонул.
Ночью на постоялом дворе стучат в ворота. Слуга с соломой в волосах, зевая, вопрошает: «Кто там? чего надобно?» – «Это я, бедный Валерий, – отвечают ему: – вернулся с полдороги за делом: отвори». Слуга заглянул в щелку; сон из него вмиг вылетел, он побежал за хозяином. Хозяин приходит и спрашивает, чего он колотит в ворота и не дает постояльцам спать: ужли его неверно рассчитали? так и за ужин взято менее, чем следовало. – «Отвори, – говорит Приман, мокрый с головы до ног и бледный как смерть, – у меня припасено кой-что для соседа: уж верно будет доволен». Зовут Альбуция; он приветствует стоящего за воротами Примана, как старого знакомого, и спрашивает, чего ему надобно. «Наловил тебе пиявок, – отвечает тот, поднимая руку с лукошком: – поставь, не побрезгай: увидишь сам, как чудно действуют». Альбуций уж хотел его пустить, но хозяин его отпихнул, примолвив, что никому не даст отворить, а Приману крикнул, чтобы повесил лукошко на заборе, утром заберут. «Ну, будь так, – отвечает Приман, поворачивая прочь: – глядите, не забудьте».
Поутру отважились отпереть ворота. Лукошко висело на заборе; пиявки, пригретые солнцем, так уже запеклись, что ими разве в зубах ковырять; а скоро пришла в гостиницу новость об утопленнике, выловленном милею ниже брода. Хозяин явился к Альбуцию, лечившемуся капустой, начал почтительными пожеланиями скорейшего исцеления, а кончил тем, что покамест сидит у него в доме человек столь сладостного и столь сокрушительного дарования, что люди и после смерти на него обижаются, никому под этой крышей не будет покоя, а потому он нижайше просит Альбуция ради принятого ныне человеколюбия покинуть его дом. Альбуций ушел, сперва вытребовав себе лукошко покойника, и вскоре прибыл в Рим, столицу мира, где был принят у оратора Планка. Тот по обширному самомнению имел обычай перед своей декламацией выпускать поговорить кого-нибудь другого; Альбуций же, согласившись пойти перед Планком, словно ликтор перед консулом, добился того…
Тут дернуло меня спросить, отчего утонувший Приман, явившись ночью на постоялый двор, назвался бедным Валерием: что это значит? Гемелл же начал утверждать, что ничего подобного не говорил и что утопленник назвался «несчастным Приманом», как ему и следовало: потому, во-первых, что несчастными вообще называют умерших, как показывает Цицерон в первой книге «Тускуланских собеседований» или как Дидона называет мужа своего Сихея несчастным по той же причине; кроме того, на трех вещах основана долгота нашей жизни: на природе, по которой нам отпущено не более ста двадцати лет; на судьбе, которая кончает с нами по истечении девяноста лет, то есть трех оборотов Сатурна; на случае, к которому принадлежат все привходящие обстоятельства, каковы падение дома, пожар, кораблекрушение и прочие, как Цицерон в первой книге «Филиппик» говорит, что многое угрожало ему вопреки судьбе и природе, то есть случай погибнуть от меча Антониева, – следственно, умерших от злого случая более, нежели кого-либо, подобает звать несчастными; наконец, при жизни его и звали Луцием Валерием, а именем Примана он впервые нарекся по смерти, как человек, которому первому удалось утонуть в Сессите: подобным образом филакийцы прозвали Иолая Протесилаем, когда он погиб, а Дидону нарекли этим именем после мужественной ее кончины, прежде того звав Элиссою; и вообще он не утонул бы, кабы не показалось ему, что впереди перебирается через реку человек с фонарем, он и увязался за ним.
Я оторопел от этого и примирительно сказал, что, верно, недослышал, так пусть он на меня не серчает, а лучше доскажет, как Альбуций себя показал, выступив в доме Планка. Но сварливый старик, распалившись, кричал, что всякий знает, кто таков Мунаций Планк; что он, некогда римский консул, на людном пиру у Антония, привесив себе к заднице хвост, танцевал кентавров на Пирифоевой свадьбе; что Альбуций не такого был нрава, чтобы искать милости у того, кто вмещал в себя целый табун лошадей и ни одного приличного человека, и что ноги его не бывало у Планка в доме. Я не знал, как его утихомирить. На его кипучий гнев и бочки масла бы не хватило. Наконец он умолк от усталости бесноваться и глядел на нас угрюмо. Леандр, улучив минуту, шепнул мне: разве-де оттого несчастным звался Сихей, что умер? кажется, Дидона потому его называет несчастным, что уже его забыла, поддавшись новой любови. Я отвечал ему, что тоже так думаю.
IV
В это время впереди повиделись четверо здоровенных селян с погребальными носилками; лица у них были угрюмые, и они торопились. Но Гемеллом овладел его причудливый бог: он заступил удивленным селянам дорогу и, возвысив голос, произнес:
– О гордые наследники древней доблести этолийцев, куда идете вы и какими подвигами намерены себя прославить? Расскажите все без утайки, чтобы я и мои спутники могли рассказать о ваших делах всякому, кого встретим.
Те приостановились, и один из крестьян, как мог вежливо, отвечал:
– Не знаю, почему ты, добрый человек, зовешь нас гордыми наследниками и еще какими-то этолийцами: мы не этолийцы, а люди честные и никому не наследники, потому что нас в завещания не включают, а идем мы не за подвигами, а по самонужнейшему делу: пожалуй, отойди в сторонку и не загораживай дорогу.
Но Гемелл, которого так просто было не сбить с толку, и не подумал уняться, но с улыбкой промолвил:
– Похвальна воздержность людей, которые не пускаются при первой возможности говорить о своих деяниях, но входят в такую беседу лишь с промедлением и видимой неохотой, однако меня не обмануть: ни с кем не спутаешь тех, кто в своих доблестях и обыкновениях подобен уроженцам богатой Анагнии, ибо вон у того, я вижу (указал он на другого крестьянина), обута лишь одна нога, как это было в обыкновении у анагнийцев, отправлявшихся на брань в одном лишь сапоге и в доспехе из волчьей шкуры, по слову поэта:
…следы оставляют нагие
Левой стопой, в сапоге сыромятном правой ступая.
– Коли вам надобно повидаться с моим сапогом, – отвечал тот, на которого указывал Гемелл, – вы найдете его вон там, в грязи, где он завяз, когда мы перебредали через ручей; я бы его и вытянул, да эти трое не давали мне опустить носилки – ждать-де некогда, давно бы схоронили; вот я и ковыляю без него, как голый сокол, словно покойнику от этого лучше, а он торчит там, как перст из навоза, так что хотите на него поглядеть – поглядите, а забрать не вздумайте, я мигом вернусь обуться, как только разделаюсь с похоронами.
– Бог ты мой, – воскликнул Гемелл, – сколь прекрасно простодушие мужа, который, стремясь избежать похвалы, наталкивается на еще большую: точно так ведь вышло и с Эсонидом, когда он при переправе через Анавр лишился сандалии, унесенной потоком! Я мог бы упомянуть и платейцев, для ночной вылазки обувших лишь одну ногу, но замечу лишь, сколь изящно, сельские мужи, следуете вы Вергилию и Еврипиду, говорящим о разутой левой ноге, а не Аристотелю, который утверждал, что этолийцы разували правую ногу, так что и у Фестиевых детей должна быть разута не левая нога, а правая. Правда же состоит в том, что левую достаточно прикрывает щит, так что о ней заботиться нечего, правую же, как ничем не защищенную, надо обувать. Это обыкновение, уместное для битвы, перенесено было и на охоту, отчего поэт и изображает Фестиевых детей на левую ногу босыми, когда они отправлялись на кабанью ловлю, в каковом деле, полагаю, вы их оставили далеко позади: ведь, судя по увесистости, не что иное, как убитый вами кабан, бременит ваши руки, и вы несете его в свои домы, чтобы праведные старцы дивились вашим рассказам, а дети смотрели и не верили, что видят такое чудовище.
– Посторонись, – сердито отвечал первый крестьянин, – недосуг нам слушать эти бредни; у нас не кабан, а кузнец, которого несем мы хоронить, а вы мешаете.
– Прекрасный был кузнец! – сказал другой. – Работал отменно, не лукавил и лишнего не брал. С ним навек сошли в могилу отличные серпы, косы, засовы в таком количестве, что целый город можно запереть, а также кочерги.
– Вертела не забудь, – ввернул его товарищ.
– И вертела, – прибавил тот, – гвозди и большие котлы; с ним погребены стремена и удила, заклепки и пряжки, и я уж не говорю о кухонных ножах; прекрасный был кузнец, замечательный кузнец; такого уже не будет.
Только я хотел спросить, как звали их кузнеца, Гемелл, придя в крайнее раздражение и размахивая кулаками, закричал:
– О строптивые и неблагодарные животные, которые отмахиваются от всего достойного и славного! если вам говорят, что вы похожи на древних этолийцев, вы должны радоваться, что ученый человек вроде меня тратит свои знания на то, чтобы сравнить вас хоть с чем-нибудь, а не вести себя, как тупой осел, который отворачивается от капусты, чтобы набить брюхо чертополохом!
Тут уж крестьяне, уразумев, что их поносят почем зря, сбросили своего кузнеца наземь и пустились охаживать Гемелла, а заодно и нас, кинувшихся ему на помощь, кулаками по бокам, приговаривая: «Вот вам! сами вы образцы и этолийцы!» Под их ударами мы повалились в дорожную пыль, моля лишь о том, чтобы не расшибли голову и не поломали костей. Насытившись местью, эти благочестивые люди, привычные молотить любой стручок, какой им попадется, подобрали свой труп, вывалившийся из носилок, погрузили его обратно и потащились дальше, чтобы наконец ввергнуть покойника в могилу со всеми его засовами, поминутно напоминая друг другу о том, как славно они разделались с этим полоумным, который вздумал их лаять.
Когда шествие их стихло, я осторожно ощупал себя, сравнивая с тем, каким я себя помнил, и нашел, что зубы все на месте и что благодаря Гемеллу и его прекрасному нраву я неделю не смогу повернуться в постели, чтобы крестьяне не отдавались у меня под ребрами. Засим я поднял Леандра, которому досталось меньше всех, и спросил, жив ли он и в силах идти дальше, он же отвечал, что идти может, а жив ли, за то не поручится. Между тем Гемелл поднял из пыли разбитую голову и, стеная и охая, промолвил следующее:
– Это происшествие должно научить вас тому, что всякий, кто хочет полезно беседовать с людьми, должен наблюдать, о чем и как спрашивает, и в своих расспросах сообразоваться с нравом, возрастом и состоянием того, к кому обращается. Если бы передо мною были люди, прошедшие моря и земли, я должен был бы спросить их, каково положение увиденных ими земель, какие там есть заливы, удобные для судов, какие отмели и сокрытые скалы, а также полюбопытствовать о нравах народов, с коими входили они в общение: благочестивы ли они, честны ли в торговле, любят ли войну или, напротив, боязливы и миролюбивы: тогда эти люди охотно бы мне ответили, как словами, так и с помощью какой-нибудь палки, которую могли бы подобрать (это была чистая правда, ибо кругом валялось множество палок, изломанных крестьянами о наши бока), или даже ногой начертили бы на земле разные города и места, чтобы нашим взорам предстало то, что они сами видели. Их рассказ лился бы так, что не было надобности его подгонять, и мне оставалось бы лишь следить за тем, чтобы держать свои знания при себе, ибо тот, кто спрашивает не для того, чтобы узнать, но только чтобы бахвалиться своей ученостью, всеми почитается за человека пустого и не умеющего жить в свете. Если же это были люди, испытавшие множество опасностей и счастливо из них выбравшиеся, для них не было бы удовольствия больше, чем рассказывать об этом каждому встречному, ибо отрадно вспоминать об опасности, когда она кончилась; это, конечно, не относится к таким вещам, как судебные взыскания, муки под рукою палача и прочее в этом роде, ибо тут к тяготам присоединяется позор, но если перед тобой прославленный полководец или опытный воин, можешь расспрашивать его без опаски: для него это все равно что дополнительное жалованье. Спрашивай почтенного старца, или вернувшегося из успешного посольства, и даже того, кто единственный спасся от пиратов, однако не по случайности, но благодаря своей сметке и силе. Вот каково искусство приятного расспрашиванья, и если ты им овладеешь, то сможешь снискать, кроме обильной опытности, еще и благосклонность тех, кто благодаря тебе мог выставить себя в выгодном свете.
Слушая эти речи, мы надивиться не могли, какой достался нам искусник приятно расспрашивать, и спрашивали себя, сколь обильной опытностью еще наградит нас его искусство и будет ли она менее болезненной, чем нынешняя. Мы поставили его на ноги и потащились дальше, причем Гемелл, хоть и побитый сильнее нас, не уставал нести самый замысловатый вздор, искушая нас бросить его здесь на волю случая и добрых людей.
V
Наконец добрались мы до города, по видимости богатого и славного, и начали спрашивать, куда мы попали; на нас глядели с удивлением и отвечали, что это Тиана. Тогда пришел черед и нам удивляться той силе, какою нас за пятьсот миль унесло. Спрашивали мы, какие вести с персидской войны и слышно ли что из Амиды, как им Бог помогает промышлять над персами; нам отвечали, что несколько дней тому, как получены оттуда известия, что персы Амиду приступом взяли, многих горожан перебили, иных увели в плен, а комит и все трибуны на кресте распяты. Не изображу, каково нам было это слышать. Мысленно обходил я моего наставника, товарищей, доброго моего Евфима, мою возлюбленную и со всеми прощался. Мало было надежды, что они и гибели, и персидского плена избежали, разве та сила, которая нас занесла в каппадокийские края, еще над иным из них сжалилась. В эту минуту завидовал я Гемеллу и почитал его трижды блаженным, затем что разум свой он растерял загодя и теперь ему не так было горестно. Нас спрашивали, откуда мы идем и не встречался ли нам на пути чудотворец, недавно посетивший их город. На первое отвечали мы околичностями, на второе говорили, что чудотворцев не видели. Засим пошли мы искать гостиницу, какая подешевле, ибо хоть и был у нас кошель с деньгами, который я приметив в разбойничьем вертепе, успел стянуть, рассудив, что это не грешно, однако же боялся, что надолго нам его не хватит, и взял намерение тратиться с оглядкой. Прошли одну, другую; все казалось мне дорого; Гемелл при каждом случае пускался в приятное расспрашивание, так что, думаю, там, где его наслушались, нас бы и за деньги не приняли. Под вечер подходили мы к новой гостинице, где я решил остановиться, сколько бы там ни спросили. Леандр на дороге присел над каким-то цветком и заплакал. Я спросил, чего он; он отвечал, что у его тетки в палисаднике цветы так же пахли. Едва я тут с ним вместе плакать не начал. Поднял его от обочины, утешил, как мог, и пошли дальше.
В гостинице тоже начали спрашивать, знаем ли мы, какой блаженный муж и несравненный оратор у них побывал, на два дня мы с ним разминулись; никогда здесь такого не видели и навряд ли еще увидят, ибо такие сокровища не в каждом поколении, а городов много, и все хотят его слышать; держал он у них речь о том, как вести себя на суде, говорить ли в свою защиту или воздержаться, и такие приводил доводы, такие примеры представлял, такие петли забрасывал, что люди потом уснуть не могли. Я спросил, что же это за человек: мне отвечали, что Максим ему имя, Эфес гордится быть его отчизною. Тут я вспомнил, как встретились мы с этим божественным мужем в Анкире, где он с демонами сражался и увлекал души, и как повел себя наш наставник, скромно покинув взволнованный город. Все наперебой жалели, что такая слава не живет у них, хотя не последний меж градов Тиана, но один человек, только что вошедший с дороги, сказал, что знает забаву не хуже: он-де проходил нынче такою-то деревней, где поймали вора, который забрался за поживою в амбар и не смог выбраться, так они его там и держат, с тем намерением, что если уж сразу не прибили его вилами к дверям амбара, как это обыкновенно делается, учинить ему казнь с торжествами, поскольку у них хороших забав не было с той поры, когда кто-то блеял там, где никого не было; сего ради они сзывают родню и знакомых, чтобы завтра к полудню приходили, и обещают к этому времени напечь своих пирогов с медом.
Между постояльцами поднялся спор, какую казнь придумают крестьяне. Большинство сходилось на том, что чего-де от них ждать, много ли они хорошего видели, чтобы все прилично устроить; кто-то предположил, что ежели они этому пленнику дадут говорить перед смертью, тогда он, страхом вдохновляемый, так их разжалобит, что они и вовсе его отпустят; путник возражал, говоря, что этот малый из большой разбойничьей шайки, которая давно в тех краях бродит и так всех озлобила, что пощады ему не будет; имя ему Тетриний, и завтра в обед его поминать будет некому. Я встрепенулся. Сомнений у меня не было: наш знакомец, от которого спаслись мы лукавством, попался в суровые руки крестьян, и завтра они с ним расправятся. Странные чувства мной овладели; мне стало жалко этого разбойника; я замыслил его спасти. Открыв свое намерение Леандру, немало удивленному этой новостью, я уговорил его пойти поутру со мною. Хоть мы добрались до Тианы усталые и побитые, но Гемелл, улегшись в постель, не думал угомониться, но проклинал жестокосердых крестьян и бормотал, что великая искусность нужна тому, кто думает обращаться с покойниками, и что многие нашли позор и гибель там, где ждали славы и благоденствия. Я не хотел его слушать, ибо довольно в этот день натерпелся по его милости; но тут он помянул Альбуция, о котором у него было не допроситься, и я живо спросил, что такого случилось с Альбуцием, что к нам относится. Я надеялся услышать, как умер Альбуций, полагая, что смерть такого человека должна иметь в себе нечто назидательное, а если это к нашим обстоятельствам не имеет отношения, затем что мы еще не умерли, так это дело наживное; коротко сказать, я пристал к Гемеллу, и он дал себя уговорить. Конечно, это было против моего намерения идти спасать Тетриния от крестьян, ибо нам надобно было выспаться, а не басни слушать: Гемелл повел себя, как бог у поэтов, который мешает отправиться в поход, скрыв дороги и затворив источники, но мне не на кого было пенять, затем что этого бога я сам на себя накликал. Гемелл же начал так:
– Один богатый юноша, имевший своего отца примером во всех пороках, довершил это состязание, убив соперника, но так, что тело отца не было найдено. Альбуций обвинял юношу перед центумвирами. Ночью явился ему призрак убитого, благообразный и величественный, и сказал, что очи всех добродетельных людей в Элисии устремлены на него, Альбуция, и что, одержав победу, он стяжает великую славу и в этом, и в том мире. Альбуций отвечал, что, сколько ему помнится, славолюбие – последняя риза, которую совлекает с себя душа, входя в преисподнюю, так что покойнику невместно о том говорить, а слушать покойника о соблазнах славы – все равно что скопца о таинствах любви; кроме того, Хрисиппова ученика искушать тщеславием – пустая затея. На другую ночь призрак явился ему в грозном виде и сказал, что нерадение и хладность, с какою он ведет процесс, гневит богов, любящих правду, так лучше бы ему оказать усердие, чтобы, не ровен час, не сгинуть под небесной карой. «Не твоя печаль, – отвечал ему Альбуций, – посредничать между мной и богами; если ты тот, кем себя называешь, тебе лучше бы не поминать богов, чтобы не накликать их на свою голову, а вести себя смирно, уповая, что они о тебе не вспомнят, ибо для людей вроде тебя боги означают не надежду, а страх неотвратимого наказания; так что придумай что-нибудь получше, а покамест, прошу, оставь меня: мне снился человек, идущий по дороге с большим мясным пирогом на серебряном блюде, а ты мне это перебил». После этого призрак исчез. В третий раз он явился жалкий, с отросшей бородой, всклоченными волосами, в рубище, полном вшей, и сказал: «Больше уж мне не позволят к тебе приходить, а потому я открою тебе правду. Мой сын послал ко мне наемных убийц, и я погиб. Не зря мне перед этим снилось, что я скитаюсь в полдень среди портика, никем не провождаемый, ибо для человека высокого звания ходить во сне одному – дурная примета. На половине жизни сошел я в преисподнюю, дабы испытать, каково здесь людям, которые вели позорную жизнь и умерли, не приведя в порядок своих дел. Души умерших насильственной смертью не допускаются обратно в край, откуда взяли начало, пока в беспрестанных блужданиях не исполнят установленного судьбой срока. К тому же я не погребен как следует: мои кости тлеют в лесу, мои ноги торчат из земли, их гложут звери, каких я при жизни не стал бы есть ни с каким соусом, а это значит, что раньше, чем минет сто лет, меня не впустят в челн Харона. Из этого ты можешь заключить, что положение мое незавидно. Несколько дней назад под вечер сидел я, обняв свои ноги, под холмом, где не слышно ветра, в горьких раздумьях, где мне искать участия: ведь тут, когда откроешь рот, говорить дают самое краткое время, строго следя, чтобы речь твоя не затянулась, а когда закончишь, гонят прочь, понося последними словами». – «Друг мой, – прервал его Альбуций, – если ты хочешь убедить меня, что по смерти сделался судебным оратором, я тебе не поверю: это искусство требует длительной подготовки». – «Не смейся надо мной, – печально сказал мертвец. – Бог весть, что тебе самому приготовлено, сжалься же над участью, от которой не можешь уберечься. Так вот, пока я сидел там, раздумывая над тем, что я и мои злосчастные сотоварищи лишены последнего утешения – умереть еще дальше, подошел ко мне какой-то человек, черный, высокий, и приветствовал, назвав по имени. Я удивился, ибо его не помнил; он же сказал, что хорошо меня знает, и в доказательство перечислил некоторые из моих прегрешений, которые, мнилось мне, никому из людей неведомы. Он сказал, что знает мои тяготы и может мне помочь, однако с одним условием. “Сын твой, – сказал он, – сравнялся с тобою во всяком грехе, а в иных и превзошел: ты блудил без меры, пока силы позволяли, – он зовет Венеру обратно, не успеет она отойти от его кровати; ты гонялся за завещаниями – и ему знакомо искусство гробового обольщенья; ты стал причиною смерти своего отца – он также; ты не знал жалости к должникам – он был для них проклятием. Чтобы не стать докучным, пространно излагая общеизвестное, я сокращу свой перечень, но скажу вот что: твой сын, в отличие от тебя, никогда не приносил ложной клятвы в суде. Не знаю, почему так вышло, но думаю, это следствие не добрых намерений, но лишь недостатка времени. Так вот, если ты добьешься, что твой сын согрешит и этим, я сделаю так, что твой срок будет кончен и ты вступишь в Харонову ладью, оставив по себе достойного наследника, которого мы будем ждать с нетерпением”. Молвив это, он ушел».
VI
– «Позволь уточнить, – сказал Альбуций. – Ты, проживший жизнь так, как ее прожил, поверил первому встречному в преисподней, потому что он обещал тебе то, чего тебе больше всего хочется?» Призрак лишь вздохнул и опустил голову. «Теперь, – сказал Альбуций, – когда мне скажут, что простодушие ушло из мира, я буду знать, куда именно. Но скажи, зачем тебе торопиться? Ведь когда ты доберешься до судьи, тебе лучше не станет: надеюсь, он найдет кары, каких ты заслуживаешь». – «Как попадешь сюда, узнаешь, – отвечал призрак: – нет муки хуже ожидания, оно вмещает в себя все прочие». – «Пусть так; чего же ты хочешь?» – «Чтоб мой сын поклялся ложно». – «Так за чем дело стало?» – «Если он будет утверждать, что не поднимал на меня руки и даже не видел моего мертвого тела, в этом не будет ни слова лжи». – «Прекрасная задача, – молвил Альбуций, – доверь это мне; скажи только, где искать твой прах, а об остальном не беспокойся». Призрак рассказал и пропал. Назавтра юноша получил от своего обвинителя письмо; он сломал печать и прочел: оно было полно заносчивых попреков и нелепых наставлений. Он пожал плечами и выбросил его. На следующем заседании Альбуций, обращаясь к обвиняемому, воскликнул: «Так ты хочешь кончить дело клятвой? Я скажу тебе, чем клясться: клянись останками твоего отца, которых ты, по твоим словам, не видел» и далее в том же роде. Л. Аррунций (он был защитником) сказал: «Мы принимаем условия, он поклянется». Альбуций кричал, что не предлагал условий, но использовал фигуру речи; Аррунций настаивал, судьи же спешили покончить с делом. Альбуций противился, говоря, что этак все фигуры будут изгнаны из мира: «Великая важность, – отвечал Аррунций, – проживем и без них». Центумвиры позволили клятву, обвиняемый ее принес; Альбуций покинул судилище, всеми осмеиваемый. Ночью приснился ему довольный покойник в лодке, а потом человек с мясным пирогом.
Тут Леандр зашептал мне, что не понял, что там случилось у них в суде и чего такого добился Альбуций, что ему пироги снятся; я же ему, пусть вспомнит, как вышло с Сивиллой, когда она получила весточку с родины: Альбуций запечатал письмо глиной, смешанной с прахом покойника, и сын уже не мог клясться, что его не видел. Леандр спросил, неужели это считается за грех, а я ему: «Выходит, что считается».
Он спросил еще: коли этот Альбуций был поклонником Хрисиппа, верил ли он в вещие сны?
– Конечно, – говорю, – верил: они ведь считали, что боги подают людям знаки по-разному, в том числе и сновидениями, словно неким природным оракулом, так что наш разум, причастный божественному, узнает о его намерениях, словно от общительного спутника, и извещает спящую душу с помощью образов, какие ей посильно понять: оттого спящие входят в незнакомые места и многих там встречают. Немало усердия и остроумия они потратили, собирая и толкуя разные сны, от важных и прославленных поэтами и историками, вроде сна Гекубы или матери Дионисия, до суливших благоденствие или горести людям ничтожным и безвестным, вроде того, которому приснилось яйцо у него в постели, или того, которому явился его приятель с жалобой, что хочет его убить трактирщик; много всякого насобирали они, хоть иные насмехались над людьми, которые, почитая себя философами, наносят в свои книги столько ярмарочного вздора.
– А верил ли он, – продолжает Леандр, – что души умерших столь вольны в своих поступках, что могут являться кому-то во сне, если у них есть к нему просьбы или угрозы? – Нет, – говорю, – такого они за душами не признавали, а если ты видишь во сне покойника, так он имеет столько же отношения к настоящему человеку, как Патрокл на картине – к Патроклу живому. – Так почему же, – спрашивает он, – Альбуций поверил этому покойнику, будто на том свете и вправду все так, как этот распутник и сквернавец ему поведал? – Как же не верить, – говорю, – коли нашлись его кости там, где он указал: поневоле поверишь. – А откуда нам знать, – упорствует Альбуций, – что они в самом деле там нашлись? Был ли при этом еще кто-нибудь?– Едва ли. – Стало быть, Альбуций один свидетель своим подвигам, и обо всем, что он совершил так чудесно, мы знаем не от кого-нибудь, но только от него самого. – Послушай, – говорю, – ты Альбуцию не позволяешь верить покойнику на том основании, что он человек дурной и приходить к живым ему философы не велят: будь так; но поверь хоть Альбуцию: он человек приличный, все его земляки в том свидетели; если ему откажешь, тогда от этой истории и вовсе костей не соберешь. – Твоя воля, – отзывается Леандр, – а мне что-то сомнительно; а впрочем, давай-ка спать.
Но мирно кончить день не дал нам Гемелл, вошедший в такое вдохновение, что вывалился из комнаты наружу, оглашая дом жалобами, что такого великого человека, как Альбуций, к которому мертвые ходят с просьбами, живые не уважают и держат в небрежении. Он запутался в темноте, что-то повалил, не переставая пенять на низость нашего века и призывать паршу на его плешивую голову и чирьи на его ослиные уши. На грохот высыпали постояльцы, которые, слыша призывы к мертвым прийти и почтить несравненного оратора, в ужасе принялись совать кулаками кто куда горазд, то ли думая отогнать мертвецов, то ли оттаскать чародея, который их призывает, Гемелл же вертелся волчком между ними, успевая получить под ребра от каждого. Мы выскочили спасать нашего неистового спутника, боясь, как бы в этом ночном сражении его не забили насмерть. Случай послал ему навстречу такой здоровенный удар, от которого он рухнул без памяти, и мы искали его ощупью, хватаясь за чужие ноги. Тут досталось и нам тумаков от перепуганных постояльцев, но мы уже от этого дня ничего доброго не ждали.
VII
Поутру проснулись мы, в один день дважды битые, как какой-нибудь раб в комедии, каждой костью ощущая каппадокийское гостеприимство. Леандр завел было речь о том, чтобы предоставить Тетриния его судьбе, затем что он-де разбойник, а нам бы полежать, но я решил твердо и велел ему собираться. Мы вышли из гостиницы. На пути Леандр спросил, как я думаю отбить Тетриния у крестьян: напасть на тех, кто окажется у амбара – в сем случае он не хотел бы быть участником, ибо у него от вчерашнего бока болят – или тайком туда забраться, а тогда не лучше ли было пойти ночью. Я отвечал, что ни то ни другое, а рассчитываю их убедить. Он на меня покосился и спросил, как я думаю, кончится это битьем или нет. Я отвечал, что достаточно учился убеждать людей и что обойдется без битья. Тогда Леандр сказал, что давно хотел просить меня об одной вещи, да не хотелось при Гемелле, а именно, чтоб я взялся учить его нашему искусству. Я никак не ждал этого и спросил, отчего ему вздумалось. Он отвечал, что Ктесипп со товарищи учил его, как правильно говорить, а потом чудесная сила моего наставника подняла нас и спасла – правда, сперва бросив в логово к разбойникам, но там уже я показал, на что способен, из пленных сделав нас свободными, да еще заставив разбойника поделиться с нами едой: из сего он, Леандр, примечает, какое величие и польза в нашем искусстве, и ничего другого так не хочет, как выучиться ему и стать таким же могущественным, как я и все Филаммоновы. Такие мольбы и доводы с уст его слетали; а как мне в ту пору тягостней всего было вспоминать и о нашем учении, и о моем тщеславии, от которого я ничего, кроме горестей, доселе не видел, нелепые его просьбы распалили во мне крайнюю досаду, приемную мать ораторского вдохновения.
– Итак, – говорю я, – ты видел, как трое юнцов потешались над тобою, одновременно препираясь друг с другом, потом – как неизвестно что ухватило нас посреди Амиды, осажденной персами, и бросило в каппадокийскую глушь, с такою аккуратностью, что сумело остаться безвестным, так что мы не знаем, кого благодарить, потом – как твой приятель обвел вокруг пальца разбойника, которому незадолго до того отвесили такой удар по голове, что перед ним проскакал весь Ад, с Плутоном, его племянницей, конями и факелами, и теперь ты хочешь, чтобы вот в этом-то искусстве тебя наставили, потому что оно кажется тебе всего честнее и могущественней? Ответь мне, дорогой Леандр, что же это за искусство, о котором ты говоришь? Уж верно, не врачебное?
– Нет, – уныло отвечает Леандр, видя, в каком я раздражении, и боясь сказать еще что-нибудь, чтобы не вышло хуже.
– Конечно, нет: тогда ведь дело бы шло о том, что кто-нибудь у нас выздоровел или, по крайней мере, потратился на лекарства, а тут ничего подобного не происходит. Или, может, это искусство кораблевождения?
– Нет, – отвечает он.
– Иначе бы у нас тут был человек, который, владея этим искусством, отправился бы за море и счастливо вернулся, привезя много всего, что в наших краях хорошо идет, – и зерна, и вина, и оливкового масла, и парфянских кож, и оникса, и саргогаллы, – и продал бы это все с большой для себя выгодой, а у нас ведь ничего этого нет, так ведь?
– Так, – отвечает он.
– Что же это, дорогой Леандр, за искусство, которое обнаружилось во всех этих случаях и которое ты так ценишь? Может, искусство человека, опытного в праве? Но тогда мы были бы совсем другие люди, наделенные знанием, что деньги, которые даются блуднице, нельзя истребовать обратно, а стоимость того, что было выброшено за борт, раскладывается на всех, кто находился на корабле, и кто потратился на похороны, вступил в обязательство с покойным, а не с наследником, и что присутствующим считается и тот, кто находится в садах, и что голуби считаются твоими, пока имеют привычку к тебе возвращаться, и что если ты к своей статуе приделаешь чужую ногу, то считаешься собственником всего вместе, ибо нога разделяет судьбу целого, хотя некоторые думают иначе, и к нам что ни день приходили бы и осаждали бы нас, словно вражескую крепость, люди, нуждающиеся в ответе, можно ли носить траур по врагу отечества, и какими правами обладает безумный, если ты взял у него взаймы, и можно ли вызывать в суд человека, у которого свадьба, и вправе ли слепец искать новой должности или только исполнять ту, которую раньше получил, и можно ли пользоваться зеркалами, если у тебя узуфрукт на дом, и считаются ли пчелы дикими животными или нет, и кому принадлежит остров, намытый рекой или поднявшийся из моря, а мы глядели бы важно, выступали бы степенно и на каждом шагу восхваляли город Берит, кормилицу законов, благодаря которой мы вкушаем такое благоденство; а между тем мы с тобой, дорогой Леандр, люди, которых каппадокийские крестьяне бьют палками, выломанными из погребальных носилок, а значит, речь у нас идет не об этом искусстве, а о каком-то ином.
– Да, – отвечает он.
– Так скажи наконец, какое искусство ты подразумеваешь, – я ведь не могу учить тебя тому, природы и пределов чего ни ты, ни я не понимаем.
– Я думаю, – говорит он печально, – это риторическое искусство.
– То есть ремесло оратора, хочешь ты сказать? Выходит, во всем, что я перечислил, ты усматриваешь искусство добрых людей, умеющих говорить, и оно, по-твоему, прекрасно, полезно и во всех отношениях таково, что человеку разумному надобно к нему стремиться?
– Выходит, что так, – говорит он.
Тут уж я вконец разъярился.
– Дай-ка, – говорю, – расскажу тебе одну историю. Был у меня дядька Евфим – ты ведь помнишь Евфима: он потчевал тебя хлебом и побасками, когда ты к нам забегал; а теперь мы с тобой здесь, а его персы убили или, того хуже, увели в плен; так вот, этот Евфим однажды, когда сидели мы в Амиде без надежды выбраться, смотрит на меня и говорит: «Помнишь, приезжал в наш город странствующий софист, именем Диомед?» – «Как же не помнить, – говорю, – это ведь был первый ритор, какого я увидел: какою славою он был окружен, каким благоговением! как с важностью высокого сановника сочетал обходительность и скромность частного человека! с какою проницательностью ко всякому применялся и как предусмотрительно скрывал свою проницательность! Как принимали его первые люди в городе, и сам отец наш!» – «Да, – подхватывает Евфим, – и отец твой, хотя человек суровый и более знакомый с искусством править людьми и смирять строптивых, однако же в досугах своих не чуждый всем шестнадцати Музам, считал за честь принимать у себя этого Диомеда и наслаждался его беседою, сладкой, как мед, когда из него вытащишь всех мертвых пчел и все, что к нему прилипло. Ты был дитею и того не помнишь, да тебя по малолетству и не допускали к тем беседам, а я был там, к фруктам приставленный, и слышал, о каких вещах разговаривают. Отец твой спросил у него насчет добродетелей, подобающих сановнику, а Диомед, почитая прямой ответ недостойным своего образования, отвечал ему притчей: вот она, я хорошо ее помню. Были в древности два города; правитель одного славился кротостью, а другой в жестокости превзошел Фаларида, Иеронима и нескольких Дионисиев. И вот однажды жестокий правитель послал к кроткому письмо с вопросом, как ему удается по сию пору держаться на своем месте, если люди не пугают им детей, и чем он привязывает к себе тех, кого страх не связывает. Кроткий правитель в ответ послал ему со своим гонцом голову сыра, намекая, что у людей надо брать то, что они могут дать, оставаясь живы, как молоко и сыр, а не то, ради чего им придется проститься с жизнью, как сало, мясо и копыта; такова была его мысль, или примерно такова, потому что этого я в точности не помню; а только он рассчитывал, что другой тиран, хоть человек жестокий, все же достаточно мудр, чтобы уразуметь эту притчу. Гонец взял этот сыр и пустился в путь. Когда пробирался он дикими и пустынными местами, случилось ему угодить в руки шайке разбойников, наполовину состоявшей из людей, разоренных и изгнанных этим тираном, на вторую же половину – из людей, выдававших себя за разоренных им, ибо такова была к нему общая ненависть, что люди охотно верили всему, в чем бы его ни винили, и чем неслыханней было обвинение, тем решительнее вера. Когда гонец проговорился, что идет с этим сыром во дворец к тирану, среди разбойников поднялся смех и ожесточение: они взяли этот сыр, и увенчали его терном и крапивой, и водрузили его на высокий пень, поклоняясь ему и прося милости, а потом плевали в него и, взявши нож, вырезали на нем самые тяжкие оскорбления и поношения, какие могли придумать. Насытившись этим, они всучили оскверненный сыр гонцу, посоветовав уходить, пока цел, и гонец поспешил воспользоваться советом. Наконец добрался он до города, где владычил тиран, а как время было позднее, по случайности постучался в блудилище близ городских ворот, приняв его за гостиницу. Блудницы хорошо его приняли, он же, едва успокоившись после приключения с разбойниками, без меры важничал и выставлял себя человеком, который один связует общеньем двух великих владык, нося дары и советы от одного к другому. Поутру блудницы его отпустили, на сыре же вырезали свои имена с перечнем всех своих нежностей, при каждой проставив цену, ибо находили свою известность недостаточной и хотели ее распространить. У дворцовых привратников гонец осведомился, кто во дворце имеет милость в очах повелителя, если ему понадобится ходатай или покровитель, и записал их на сыре мелкими буквами, потому что больше было не на чем, с означением, кому чем можно польстить; а потом на лестнице у него вышла ссора со стражником, так что гонец выбил ему зуб, а стражник угодил гонцу по носу, и тот кровью забрызгал сыр, не весь, а кое-где; и вот напоследок гонец, с поклонами и великим благоговением, входит в чертог к правителю, возвещая, что прибыл ответ от такого-то. И когда тиран взял в руки этот сыр, кровавый, как голова Орфея, и рассмотрел его внимательно, и прочел на нем сперва оскорбления от разбойников, а потом цены блудниц, весьма умеренные, как сказал бы каждый, кто хоть немного в этом смыслит, а потом перечень сановников, снискавших благоволение в его очах, с указанием, к кому с каким подарком идти; прочтя все это, он улыбнулся и сказал, – но меня в эту минуту послали за персиками, потому что прежние были уже доедены, так что история, можно сказать, прямо тут и кончается». – «Прекрасно, – говорю, – по крайней мере, ты показал мне голову, в которой слов поместилось больше, чем в твоей; а что ж Диомед? Его-то за персиками не посылали, стало быть, он нашел применение этому сыру и вывел из него для моего отца что-нибудь более счастливое, чем ты для меня?» – «Без сомнения, – говорит Евфим, – уж он-то, можешь мне поверить, расстарался так подать эту историю, чтобы она всем понравилась; только начало его объяснения я не застал, а конец не очень понял, так что, по совести, я не много-то знаю, что он в ней обнаружил, а можно сказать, и вовсе ничего». – «Это прискорбно, – говорю, – а сам-то ты зачем мне это рассказал?» – «Я подумал, что это история поучительная, – отвечает он, – ведь этот тиран был человек не без остроумия, так что он непременно сказал или сделал с этим сыром что-то достопамятное, что до Диомеда, то он человек такой, что у него ни один гвоздик не валяется без дела: ради чего-то же он поднял с места всю эту толпу, одних заставив скитаться с сыром, других – грабить прохожих в лесу, третьих – торговать своими ласками, а всех остальных – поступать сообразно своему нраву и положению; из этого я заключаю, что в этой истории был большой и блистательный смысл, так что даже если от него что-то и пропало – не по моей вине, а единственно потому, что твой отец меня отправил на кухню, – то и оставшегося нам хватит, ведь мы сейчас в таком положении, что нам не помешают советы и наставления ученых людей». Смотри же, – говорю я, обращаясь к Леандру, – ты хочешь, чтобы твою речь одни дурни пересказывали другим и чтобы то, над чем ты ревностно трудился, истощая остроумие, память и лампадное масло, ожидая награды только в благодарности потомков, охромело и подурнело в устах скудоумного?
– Нет, – печально говорит он, – но, может быть, выйдет как-нибудь получше.
Я махнул рукою.
Наконец впереди показалась деревня, где сидел Тетриний. Я сказал, что надобно погодить, затем что я еще не сочинил речь. Леандр лег на обочине и уснул, а я начал от своего лица составлять доводы, а от Леандрова – их опровергать. Я говорил о случае, о невольных грехах, о позднем раскаянье, о божественном милосердии, приводил в пример то одно, то другое; потом я возражал себе: ты человек поэтический, ты заврался; вспомни, с кем говоришь: это же крестьяне, их Девкалион сделал из камней, из которых нельзя было высечь искры; у них милосердие стоит среди статей убытка; каких героев ты вздумал им напомнить, какие развалины, если они не слышали и о том, что это когда-то было целым?.. – Тут я разозлился на Леандра и спросил, что же он советует, отложить эту затею и дать им казнить Тетриния, хоть и дурного человека, но все же заслуживающего жалости? – Нет, отвечал мне Леандр в моей груди, бросить дело – всего проще; покажи, на что способен. – Я не знал, чем ему ответить.
Тут Леандр завозился, поднял голову и сонным голосом объявил, что не надобно идти просить за Тетриния, затем что дело это пустое. Я хотел было возразить, что он только что другое говорил, да вовремя остановился, вместо этого спросив, почему он так думает. Леандр отвечал, что ему приснился удивительный сон: именно, привиделся ему в каком-то месте, шершавом и фиолетовом, сам Тетриний, босой, с повязанной тряпицей на руке, который, обратясь к Леандру, сказал, что хоть мы над ним изрядно посмеялись, вынудив нас отпустить, за каковую проделку товарищи его, крепко побив, напоследок выгнали из своего общества, так что он вынужден был воровством искать себе пропитания, однако же он на нас зла не держит, а что мы идем защищать его перед крестьянами, за то он признателен, однако нам туда без толку ходить, ибо он уже умер и нашей помощи ему не надобно; а в благодарность за такую нашу заботу он нам советует обратно тою же дорогой не идти, а взять левее, мимо леска, чтобы не столкнуться с прежней его братией разбойниками, которые как раз тем путем проходят, а как они нас не забыли, то и жалеть не станут. Он хотел что-то прибавить, однако черный человек, стоявший у него за спиною, легонько его подтолкнул, и они двинулись прочь.
Я выслушал это с изумлением и сказал, что в этом мало вероятья; что ему голову напекло; что вещие сны в полдень не снятся, это всякому известно; что Гемелл рассказывал про Альбуция с его покойниками, вот ему и мерещится теперь то же, как судьям тяжбы, возничим колесницы, а любовникам – условленные встречи; что с чего бы Тетринию умереть раньше времени, а если умер – с чего предостерегать об опасности людей, которые его одурачили и благоденствуют, и пр. Леандр с невозмутимым спокойствием отвечал на все, что он своему сну не хозяин, а коли я не верю, так пойдем и посмотрим.
Мы вошли в деревню, видя кругом лица озадаченные и смущенные; иные хмуро жевали пирог с медом. Оказалось, что Тетриний выбрался из амбара, прорывшись под задней стеной, но амбар, на его несчастье, стоял на краю крутого оврага: Тетриний вывалился, скатился и сломал себе шею. Мы подошли к краю оврага. Тетриний еще торчал там ногами вверх; вокруг его головы свилась змея. Раздосадованные крестьяне глядели на него сверху, отпуская на его счет уничижительные замечания. Нам тут нечего было делать; мы повернули назад, прошли немного и остановились. Я сказал, что не намерен верить человеку, имеющему все основания желать нам зла: если он советует свернуть и идти близ леска, значит, именно там и ждет нас опасность. Леандр отвечал, что Тетриний, говоря это, потирал шею и вообще имел вид человека смущенного, а не такого, который замышляет кого-то погубить лукавыми советами. Тут мы заспорили, чего стоит ждать от мертвого разбойника, и долго бы этим занимались, если бы не показалась толпа людей; мы едва успели спрыгнуть с дороги и укрыться. Толпа приблизилась; это оказались наши знакомцы, товарищи покойного Тетриния; они прошли мимо, занятые своим разговором. Леандр глядел победительно, а я досадовал.
Дождавшись, когда они удалятся, мы выбрались на дорогу и шли без приключений, погруженные в раздумья. Леандр спросил, что еще рассказывал мне Евфим. Я отвечал, что однажды, разговаривая во сне, он сказывал, как один человек отправился удить рыбу, но столь неловко обращался с удочкой, что сорвал себе крючком мочку уха и забросил ее в реку; тут так пустилось на нее клевать, в удивительном числе и разнообразии, что он полдня просидел, одной рукой придерживая кровоточащее ухо, а другой таская рыбу из воды, а в дальнейшем предпочитал свою мочку всем другим наживкам, храня ее в баночке с медом, пока ее не съел забредший к нему сосед; к сему он прибавлял, что многие едят, что им вздумается. За этой беседой мы добрались до гостиницы. Гемелл был в добром расположении духа, отчасти благодаря большому кувшину вина, к которому то и дело обращался. Мы поведали, что из нашего доброго намеренья ничего не вышло, он же важно заметил, что убеждать толпу – большая тягота и что даже великий Альбуций Сил терпел в этом неудачи. Хоть я и устал, а просил его рассказать, зная, что в другой раз от него не допросишься. Он начал так:
– Альбуций в ту пору жил в Медиолане. Замечая, что чувства его притупляются, он лечил их полеем, рутой и луком. Он считал, что речь, как и душу, следует обрабатывать в уединении и тишине, подобно ваятелю, который одно отсекает, другое соскабливает, удаляя излишнее и выправляя кривое, пока не придаст своей работе прекрасные очертанья, а тогда просиявший ему божественный блеск будет свидетельством, что труды его кончены. Любовь его к уединению была причиной, что за год он выходил всего пять-шесть раз на публику, а домашние его выступления привелось слышать немногим. Те, кто добивался этой чести, раскаивались в своем упорстве: Альбуций был одним, когда вверялся толпе, и другим, когда довольствовался немногими слушателями; нелюбимое им многолюдство придавало блеск его беспокойству. Он начинал сидя, потом вскакивал в увлечении. Философские остроты лились из его уст; речь его, удивительно обильная, то трагически возвышалась, то склонялась до площадной низости: слышавший его впредь не дерзнул бы говорить о скудости латинского языка. Расчетливо щедрый в разработке общих мест, Альбуций мог вывести дело в его наготе и облечь его в любые ризы, сотканные воображением. Не лишенный способностей к импровизации, он думал, что не имеет оных. Его дарованию недоставало уверенности, оттого оно было наказано вечной переменчивостью: он подражал одному счастливому оратору, чтобы изменить ему ради другого, вечно схожий с другими и несходный сам с собой, словно Протей, с отвращением глядящий на свое превращенье и помышляющий о новом. Возраст не улучшил его искусства – свойство не одних глупцов, как обычно думают: он впадал в нелепости от отвращения к себе и будто насмехался над своим дарованием, стариком выступая хуже, чем в юности.
VIII
Мы слушали затаив дыхание, но тут Гемелл прервал сам себя, воскликнув, что ему послышался мышиный писк слева. Мы начали убеждать его, что мышь не пищала, но он, мотая упрямой головою, повторял, что слышал мышь и что это знак начать заново, подобно Энею, когда он за жертвоприношением увидал змею, и всем вообще приличным людям, которые строго наблюдают принятые в священных играх правила и больше всего опасаются упущений. Нам пришлось заново выслушать начало; впрочем, мы не пеняли, а только боялись, как бы мышь, рожденная винными парами, не заставила нас пройти этой тропой и в третий раз. Гемелл много прибавил против первого раза, упомянув еще какого-то Гермагора и Фабиана философа, которым подражал Альбуций, хотя они того не стоили, и заключив такими словами:
– Он был хмурый, тревожный декламатор, боявшийся за свою речь все время, покуда она длилась, и ни на мгновенье не уверявшийся в удачном ее ходе. Насмешки приучили его сторониться судебных занятий; он говорил, что дома, если ему того захочется, его будет слушать больше народа, чем у центумвиров; дома он говорит, когда хочет, так долго, как хочет, и в пользу той стороны, какая ему по нраву; дома он мог употреблять любые фигуры без боязни, что их истолкуют недобросовестно, и его пылкого красноречия не остужали ни скука судей, ни остроты Цестия.
Так вот, юноши, в Медиолане жил тогда один человек, подозревавший свою жену в неверности, и тем сильнее, чем меньше находил доводов. Когда малолетний сын его вошел в достаточный возраст, чтобы быть похожим хоть на кого-то, отец, пристально глядя на него, утвердился в мысли, что такого носа, как у этого ребенка, нет ни у кого из его родни по обеим линиям. Своего открытия он не держал в тайне: друзьям своим он с горечью выводил и показывал дитя, простодушно смущенное общим вниманием; гости не знали, вежливей будет соглашаться с подозрениями или противоречить оным. Скоро весь город втянулся в догадки. Родственники жены были люди почтенные; дошедшие слухи их сильно уязвляли. Отворились старинные шкафы с закопченными восковыми головами дядьев и дедушек, честно совершивших служебное поприще. В прекословия о целомудрии, благопристойности и семейственном сходстве втянулись все, кому был досуг празднословить. Составились партии; припомнились старые обиды; одушевляемый чудотворным упорством глупости, муж кричал на площадях против неверных жен и тех, кто их воспитывает. В темных улицах горожане начинали уже поколачивать друг друга.
Альбуций глядел на это с презрением философа и горечью гражданина. Он знал, что ему не исправить людей и не остановить ниже малейших из безрассудств, которые над ними властвуют, однако еще не хотел оставлять попыток. В один злосчастный день ревнивый муж, которого обстоятельства сделали лицом политическим, собрал толпу приверженцев, чтобы на площади переведаться с врагами. Те тоже стекались толпой. С обеих сторон давались клятвы и обещания самые решительные. Едва муж вышел из дому, жена его, совсем измученная, отправилась искать помощи у славной городской ворожеи. Старушка жила у городской стены, в одиночестве, окруженная почтительной неприязнью, и крепко держалась хмельного, потому что ее ремесло этого требовало, а кроме того, в ее возрасте женщины к этому наклонны; ведь у женщины тело влажное, и вино, попав в него, теряет силу и едва поражает ум, кроме того, они пьют одним духом, так что вино быстро проходит тело насквозь; у стариков же тело сухое, вследствие чего они корявы, как дубовая кора, морщливы, как изюм, и нагибаются с трудом; поэтому вино впитывается в них, как в губку, и застаивается, и испарения его поднимаются к самому престолу ума: это все равно что возвести цитадель над болотом, так что всем, кто в ней ночует, снятся долгие блужданья, бесплодные поиски или попытки спрятаться от предприимчивых чудовищ. Кроме того, старческой природе самой по себе присущи признаки опьянения: болтливость, отягченная косноязычием, раздражительность, сопровождаемая рассеянностью, и несносная забывчивость: все это проявляется при малейшем случайном поводе, делая их похожими не только на пьяных, но и на помешанных. Я слышал об одной старухе, которая, увидев в зеркале лицо, обезображенное старостью, от досады помешалась; она заговаривала со своим лицом, смеялась с ним, вела беседы; иной раз грозила ему, иногда что-то обещала, подчас льстила, иногда же сердилась на него, но всегда находила сочувствие в собеседнике.
Я боялся, Гемелл не выберется из своего зеркала, а перебить его значило все испортить: он ведь, словно строптивый скиталец, даже богов, спускающихся наставить его на путь, слушал с досадою; а мне хотелось узнать, чем кончилось дело с носатым младенцем и как вмешался в него Альбуций. На мое счастье, Гемеллу прискучило рассуждать о сварливых старухах: он вспомнил, что бросил несчастную у колдуньи на пороге, и вернулся ей на помощь.
– Впрочем, – сказал он, – ее винное вдохновение было обыкновенно принимаемо за профессиональное, а ремесло ее было такого сорта, что обличать старуху в неряшливости значило бы оказывать ее занятиям уважение, какого она сама не питала; кроме того, эта женщина, хоть и часто торчала у демонов в прихожей, не была чужда людскому обыкновению извинять свои пороки, а не избегать их; потому дом ее мог служить пособием поэту, намеренному описать все виды грязи. Колдунья приняла гостью равнодушно и слушала рассеянно, в сердце своем занятая перебранкою с другой просительницей, только что от нее ушедшей: та требовала деньги назад и поносила ее последними словами, говоря, что от нее только и надобно было укрепить расщелившуюся бочку, а вышло такое непотребство, что весь околоток теперь не знает, как с этим сладить. Жена просила ее укоротить нос у ребенка или глупую ревность у мужа, а лучше и то и другое, если это ей по средствам. Колдунья обещала пособить ее горю, как только начнет смеркаться, и отослала ее обнадеженную. Она выглянула за дверь в поисках двух своих коз, пасшихся рядом на пустыре. Коз нигде не было видно. Она пробормотала заклинание, чтобы их призвать, и начертила фигуру дрожащими пальцами. Уходя обратно в дом, она наступила на роговой гребень, невесть откуда взявшийся на ее пороге, и не заметила.
Альбуций появился между двумя враждующими ватагами на площади и принудил их остановиться. Видя человека славного, почтенного, иные устыдились, и кровожадная их ревность ослабела. Альбуций заговорил со всей язвительностью долго таимых наблюдений. Он велел им спросить у врачей, отчего рождаются дети, непохожие на родителей: те ответят, что это бывает, когда семя мужчины и женщины слишком холодно; пусть спросят поклонников Эмпедокла, и те скажут, что причиною этому – прихоти женского воображения в пору зачатия: бывает, женщина так увлечена видом статуи или картины, что ее дети схожи с ними, как воск с печатью; пусть придут к ученикам Хрисиппа, и те скажут – а впрочем, на что им слушать о симпатии умов: пусть посмотрят на статую Марка Брута, подле которой они встретились, и скажут, не несет ли пререкаемый нос младенца явных черт сходства с носом статуи. – Горожане пригляделись к статуе – и точно, увидели сходство. Гул смущения покатился по обеим сторонам. Иные оглядывались, ища незаметно ускользнуть. – Старуха вышла из двери и споткнулась о два бурдюка, подкатившиеся ей под ноги. Она глядела на них с дурным чувством. Из соседского дома выкатился еще один бурдюк и вперевалку направился к ней. Старуха охнула и, схватясь за голову, кинулась прочь. На перекрестке она с размаху наступила на кифару, которой струны были сделаны из козьих кишок, и раздавила ее: выбежавшая с пиршества кифаристка в миртовом венке набекрень смотрела, разинув рот, как за ковыляющей старухой, словно набегающие на берег волны, тянутся пузатые бурдюки. Все, что связано было в природе незримыми, но крепкими связями, явилось, послушное ее колдовскому призыву. – Альбуций почувствовал новое вдохновение. Боги, которым спокон века любезны людские соборища, пришли наполнить его речь уксусом. Он ударил себя по бедру и начал говорить о Марке Бруте: как тот, назначенный править альпийскою областью в годину, когда всякий спешил насытить свое корыстолюбие, не соревновался с другими в низости, но явил одинокий пример строгой добродетели; как всемирный владыка, возвратясь с победой, взирал благосклонно на успокоенный край и как медиоланские граждане благословили память своего недолгого правителя, поставив изваяние, прекрасное и верное, как сама доблесть Брута. По пустым улицам, неумело ругаясь, озадаченные дети бежали за ускакавшими от них бабками. – Вот человек, сказал Альбуций, на которого им всем следовало бы приходить смотреть ежедневно – тогда бы они по меньшей мере помнили, какой у него нос – но вместо того чтоб питать память и размышление высокими примерами недавней доблести, они... – Пробежал, сильно припадая на одну ногу, трехногий столик, склеенный варом из козьих копыт; на нем покачивался кусок толозского сыра, пучок бездыханной мяты, бородатые останки чеснока и фонарь, свидетельствующий, что человек, собиравшийся это есть, во всяком случае хотел это видеть – желание, может быть, и излишнее. Собравшиеся проводили столик взглядом. – О чем это я, сказал Альбуций. Так вот, гражданская доблесть… На его удачу, из соседней улицы показались похороны. Хоронили одного почтенного старика, умершего в глубоких летах и по немощи не успевшего примкнуть ни к одной из партий, так что его смерть была общим достоянием. – Смотри, Брут, – вскричал Альбуций, сверкнув глазами, – один из людей, тебе порученных, свершил свое поприще и идет свидеться с отцами: не хочешь ли передать с ним весточку? не сообщишь ли мертвым, о законов и свободы творец и заступник, как поживают их дети, как умножают их славу? Что скажешь об их делах, их славе, их доблести, чтобы не наполнить Элисий унынием и не обрадовать Тартар? Может, скажешь, что они пуще глаза берегут свою важность, взвешивают каждый свой поступок и больше всего боятся быть обвиненными в шутовском безрассудстве? – но тогда выучись врать, да побыстрее, пока этот покойник нас не покинул. – Старуха выла, окруженная половодьем вытертых ковриков, сапог, барабанов, гребней и застежек. Казалось, все в этом городе было сделано из козы. Граждане бушевали, распаленные Альбуцием, ища вокруг себя, какие бы можно было совершить дела старинной добродетели.
Л. Пизон, понтифик и проконсул, смотрел на все это в окно. Он повернулся к своим порученцам, обсуждавшим, с чего лучше начать трагедию о Мирре, и задумчиво сказал: «Моя сестра, женщина безукоризненных добродетелей, была замужем за богом, и должен вас, господа, уверить, это и вполовину не было так затруднительно, как браки между смертными. Почему у них каждый раз выезжает не туда, куда затевали, словно у гончара на кривом колесе?»
Альбуций с ужасом видел, что избавил сограждан от одного безрассудства лишь для того, чтобы ввергнуть их в другое: что ветры, дотоле враждовавшие, он заставил дуть в одну сторону и что у него нет средства унять бунтующее море.
Но тут Гемелл, чей язык давно уже заплетался, вымолвил еще несколько слов, носящихся врознь, как лодки в пучине, и с храпом повалился на постель; он еще бормотал что-то, но скорее Эпикуровы атомы по доброй воле собрались бы в какую-нибудь приличную мебель, чем его слова – в правильную речь.
IX
Один прохожий сказывал, что в Аспоне на постоялом дворе видел людей, называвшихся учениками Филаммоновыми, и вздумалось мне наведаться в Аспону; я решил Гемелла, как отягощенного летами и по его безрассудству много битого неприязненными каппадокийцами, оставить, вверив попечению Леандра, не по возрасту рассудительного, и отдав им почти все наши деньги. Леандр боялся больше меня не увидеть, я же клялся, что непременно вернусь, дабы пойти с ними в Апамею или куда заблагорассудится. Поутру я их оставил и вышел из города. К несчастью, посреди дороги напала на меня жестокая лихорадка; насилу дотащился до какой-то хижины и повалился на пороге.
Там жил отшельником один старик, чье тихое житие я возмутил, когда он, выходя, об меня споткнулся. Он приволок меня в дом, устроил скудную постель и ходил за мною, пока лихорадка меня ломала и я был так слаб, что едва мог его благодарить. Когда я вернулся в силу, до того успел с ним сжиться, что с его согласия остался на некоторое время в его хижинке, помогая в скудном его хозяйстве. Многие часы он проводил в молитве, поднимаясь ради нее и ночью, со слезами взывая к Богу. Кормился он со своего огорода, когда же приходили к нему с поклонами окрестные селяне ради совета и поучения, глядел на них насупившись, от малой просьбы сердился и все делал, чтоб они поскорее убрались. Когда болезнь меня оставила, он начал расспрашивать, кто я таков и для чего в этих краях. Я рассказал ему об Амиде, чего мы натерпелись в бывшей осаде и как по случайности спаслись, те же, кто там остался, побиты и пленены персами. Старик со вздохом отвечал, что не вовремя умер великий Иаков, епископствовавший в Нисибисе, иначе бы персам в тех краях не было воли: когда-де они двадцать лет назад с великою силою пришли осадить Нисибис, и построили укрепления, и возвели башни против городских башен, и поставили в них лучников, и подрывали стены, все это по молитвам Иакова не дало им успеха, и даже когда они речные воды, перегородив плотиной, пустили на городскую стену, так что она не выдержала и обрушилась, это не помогло персам войти в город, затем что разлившаяся вода их не пускала, а тем временем жители с великою поспешностью загромоздили брешь, чем нашлось, и за ночь сделали так, что ни коннице, ни пехоте не было удобства в нападении; Иаков же по усильному прошению горожан, поднявшись на башню, молил Господа наслать слепней и комаров на вражеское воинство, и Господь внял его мольбе, и сделал царю персов, как сделал Сеннахириму, царю Ассирийскому, и поразил всякого коня исступлением и всадника его безумием, и лошади, и слоны, и верблюды впали в неистовство, вырвались и бежали, и никто не мог ничего с этим поделать, царь же, видя, что и осадные орудия не успевают, и вода ему не служит, и войско его изнурено и терпит казнь от небес, и примечая Иакова, ходящего по стенам, решил, что сам император начальствует над городом, и вознегодовал на тех, кто убедил его прийти сюда, уверив, что в Нисибисе нет императора, и, казнив этих советников, велел сниматься с лагеря и сам спешно удалился. Так-то Господь прославляет своих угодников. И в наши дни Азия не оскудевает христианскою ревностью: угодной в очах Божиих сделал Зевгму Публий, строгий постник, неустанный молитвенник и пример для всех взыскующих подобного жития, и ученик его Феотекн; в анкирских пределах сияет Петр, бесов изгоняющий и болезни одолевающий; синнадская область хвалится Агапитом, который, на епископстве не переменив отшельнической власяницы, трудится на потребу братий, чечевицу очищая и другие работы исполняя: он может сказать реке: отойди, и она пустится по руслу, какое он укажет; может и людским сердцам приказать, чтоб оставили вражду и блуд, и они его слушаются. Смирение же сих мужей таково, что один из них, ведая, что его поклонники устроили для него в разных городах надгробные часовни, дабы привлечь его к себе, призвал двух своих учеников и велел погрести его в тайном месте. Похвалял он и тех, что ведут отшельническую жизнь на реке Ириде, говоря, что он по сравнению с ними, словно несмысленное дитя рядом со зрелым мужем.
Он сильно ко мне привязался, ради меня оставлял свою суровость и учил меня христианской вере, о которой дотоле я имел скудное понятие. Он говорил, что молиться надобно прежде всего об очищении от страстей, затем что к Богу, превысшему всякого чувства и мысли, нельзя подступить, не совлекши с себя всякую страсть, как Моисей разулся, чтобы подойти к горящей купине; затем, молиться об избавлении от неведения и забвения, и наконец о том, чтобы не оставил тебя Бог; и что во всякий миг надобно бодрствовать, ибо бесы внушают тебе помыслы, чтобы ввести в грех, или же дают победить эти помыслы и притворно отступают, чтобы ты соблазнился о своей силе; и что с людьми в городах бесы сражаются с помощью вещей, затем что оных там много, а с отшельником в пустыне – посредством помыслов, ибо вещей у него почитай что нет. Себя он корил за гневливость и осыпал горькими попреками, что столько лет этим занимается, а своего кипения угасить не может, и что бес из него такую игрушку делает. Его податливости я сам был свидетель, ибо у него в обыкновении было ходить на реку, где деревенские девки устроили забаву, бросают огурцы в реку и следят: чей огурец быстрее доплывет до назначенного места, та раньше прочих замуж выйдет, а какому огурцу случится закружиться или засесть в камнях, они его увещевают и подбодряют бесстыдными словами. Покамест они следили за огурцами, он следил за ними, всякий раз надеясь, что они образумятся и отстанут от суетного своего и беспутного обычая, и негодуя, что они по-прежнему сим забавляются. И так ходил он туда раз за разом, хотя и я ему говорил, что это попусту, и сам он лучше моего знал, что ничего оттуда не принесет, кроме негодования.
Я однажды спросил, отчего он так суров с крестьянами и не хочет дать им совета, когда они сами за тем приходят. Отшельник отвечал, что это люди без меры строптивые, просят совета, как у лекаря снадобий, какие будут им по вкусу, а что им горько, того не пьют, а чтобы научить их чему-нибудь, надобно великую от Бога милость иметь, какой он не имеет, а потому устал уже с ними биться и отложил это попечение. Видя, что я этому дивлюсь, он молвил: пойдем, я тебе лучше покажу. Пришли на кладбище. Он стал над одной старой могилой и, простерши руки, воскликнул: «Именем Господа нашего Иисуса Христа, грядущего судить живым и мертвым, велю тебе встать». Могила закипела, и поднялся мертвец. Нос у него ввалился, в глазах клубились черви, рука одна осталась в гробу. «Признайся, – говорит ему отшельник, – ты ведь тайком увел у своей соседки вдовы, именем такой-то, двухлетнего барана со двора, а когда вдова пустилась его искать, всячески в этом деле запирался и жаловался, что винят тебя ложно, – да еще в том возрасте, когда о прежних грехах надобно плакать, а не прилагать к ним новые?» – «Не обессудь, батюшка, запамятовал, – глухо отвечал мертвец: – много всякого было, не упомнишь». Отшельник, оглянувшись на меня, пожал плечами и махнул рукою: «Ну, Бог с тобой, ложись». Мертвец улегся обратно в могилу, а мы воротились домой.
Так я у него жил, отложив все свои намеренья и нимало не беспокоясь о своих спутниках. Одно лишь омрачало мои дни, что память непрестанно подносила мне все наши тяготы и злоключения, претерпенные в Амиде и после нее, так что в ненарушаемой тиши уединения, волнуясь всеми волнениями памяти, я был внутри себя словно некий театр, в котором доблесть с жестокостью, удачи с бедствиями попеременно выступали; а если б не это, не было бы человека меня блаженней.
X
Однажды пришел к нашей двери посланец с письмом; отшельник прочел и задумался. Я спросил, не случилось ли беды; он отвечал, что нет, а пишут вот что. У императора Констанция был кандидат, алеманнского племени, рыжеволосый, статный, но с младенчества удручаемый бесом, который заставлял его по ночам выть, стонать и скрежетать зубами. Этот кандидат просил у императора подорожную, открыв, почему хочет добраться до каппадокийских монастырей. Получив письмо к Ампелию, правителю Каппадокии, он был отпущен с великою честью и свитой. Шествие его было самое пышное. Подошед к реке Лику, он нашел на ней убогий челн со стариком перевозчиком. Бес в кандидате завозился и сказал официальным голосом, что надобно построить мост. Созваны были окрестных мест испуганные декурионы; нагнали крестьян; строительство началось и за месяц завершилось. Кандидат к тому времени давно пребывал в славном монастыре, получая от иноков наставления и облегчения в своей тяготе. По завершении работ разошлась молва, кто таков был императорский чиновник, проезжавший этой дорогой, и кто в нем разговаривает. Все смутились; иные не хотели ходить этим мостом, сказывая, что бес под ним засел и каждого четвертого ловит; еще-де во время строительства были голоса, а одна девица родила в Фаустиане тройню; иные пытались его сжечь или иным способом разорить. Начались споры, как рассматривать работу по такому приказанию. Одни говорили, что все, исходящее от нечистого духа, должно быть отметаемо, как клонящееся к нашему вреду; что кандидат значит не более, чем кукла на пальцах ярмарочного гаера, а даже если бы эти распоряжения в точном смысле принадлежали ему, не имели бы силы, так как провинциальные строительные работы не находятся в ведении императорских кандидатов, при самой расширительной трактовке их власти. Другие указывали, что кандидата с письмом к местным властям, в котором велено удовлетворять его прошения, следует рассматривать как чиновника с неопределенным кругом полномочий, беса же – как частного советника, мнение которых не возбраняется спрашивать, если они осведомлены в местных вопросах, притом что ответственность лежит на том, кто вынес окончательное решение. Спорили, до какой степени голос беса можно считать совещательным; одни указывали на его решающий характер; некоторые говорили, что этот случай мало чем отличается от того, когда берешь взаймы у безумного, считая его в своем уме; другие задавались вопросом, какие именно области кандидата оказались захвачены бесом и как это нас побуждает толковать правомочность его распоряжений. Допустим, что все тело кандидата оказалось во власти беса (что, однако, далеко не бесспорно, учитывая весьма узкий круг выходок, на которые бес был способен его склонить); что же из этого вытекает? Во-первых, каким бы изменениям ни подверглось тело, оно считается тем же, как считается тем же легион при замене выбывших и судейская коллегия, а также само судебное разбирательство – при замене отдельных судей; если вид вещи остается таким же, считается, что и вещь та же; в нашем случае это требование, безусловно, выполнено. Во-вторых, даже в этом случае кандидат остается владельцем тела, а бес выступает как лицо, осуществившее наем услуг. Наконец, степень, в какой бес распоряжался телом, имела бы решающее значение, если бы мы признавали за телом способность к самоуправлению; однако же тело управляется душой, самовластной и ответственной за свои решения. В какой мере бес владел ею? Допустим, он вполне захватил ее вожделевательную часть; допустим также, занял и яростную; но можно ли всерьез полагать, что, став в долине и выжегши пригороды, он умел овладеть и цитаделью, где охраняется наш разум, сей палладиум правовой состоятельности? Все действия кандидата, недвусмысленно вызванные бесом, свидетельствуют о том, что последний хоть и штурмовал крепость, но успеха не добился, ибо суждения и поступки по должности были отмечены сдержанностью и пристойностью, а для того чтобы вопить по ночам, ума большого не надобно. Таким образом, тело, хоть и запятнанное бесовскими бесстыдствами, остается, однако же, во владении неповрежденной души: как говорится, доски следуют за картиной; из сего следует, что распоряжение о строительстве, как отданное императорским посланцем в невредимом разуме, не должно оспоривать. Иные замечали, что кандидат ведь не сделку совершал, а распоряжался публичной властью, так что следует сначала оценить требования к его должности, необходимо ли на ней быть в своем уме: если необходимо, тогда его следует сначала отрешить от должности, а сами по себе его приказы до этого недействительными не являются, иначе про любое действие властей можно сказать, что они помешались, и не исполнять их распоряжений. Вот если бы он что купил или продал, был бы другой вопрос, поскольку для гражданской дееспособности осознание своих действий, особенно когда въезжаешь в Каппадокию, обязательно. Прибавляли еще, что если бесу попущено нас искушать, то либо помыслом, либо действием, либо его плодом; при строительстве моста помыслов никаких ни у кого не было, что до действий, то тут спрашивать с рабочих и возчиков, ибо то на их совести; если же кто думает, что можно искушать человека построенным мостом, пусть подумает о себе, не им ли бес вертит.
И теперь, прибавил отшельник, его просят явиться и унять смуту, ибо для этого надобен человек, опытный с духами и такой, которого послушают. Я спросил, неужели он пойдет. Он отвечал, что нет ему ничего тягостней, нежели бросить уединение и пуститься за три дня пути с кем-то разговаривать, однако пишет ему и просит старый друг, которому отказать нельзя, человек великих дарований, стяжавший благоволение в очах Божиих. Слышал ли я об Евстафии? – спросил он; а так как я не слышал, он принялся сказывать, какими подвигами, каким смиреньем и чудесами прославил себя этот дивный муж. Дни и ночи проводил он в труде, молитве и слезах. Однажды перед рассветом, когда сидел он в своем жилище один, дух нечистый, мыча и стеня, бродил вокруг его дома. Осенив себя знаменьем креста, Евстафий спросил у беса, кто он таков. «Я тот, кто искушал и истязал Иова», – отвечал бес. Слыша это, Евстафий устрашился, ибо был еще новоначальным и неискушенным в монашеском делании, и перебрался оттуда в другое место. Много лет провел он в трудах и псалмопении, бдении и посте, и наконец Бог дал ему мужество вернуться на прежнее место, дабы посрамить беса. И вот вселился Евстафий в покинутую некогда хижину, бес же, в своей безумной заносчивости думая его устрашить, по ночам изображает ему в пустыне то стук колесницы, крик возничего и ржание коней, словно какой-нибудь начальник пробирается в город тропой, и дикому зверю неудобной, а то и шум толпы, и свист впереди бегущих ликторов, иногда и хрюканье свиного стада, и гул большого воинства. Евстафий же лишь насмехается над ним, говоря: «Бедный, сколько сил ты тратишь, откликаясь всему в мире, тогда как тебе, срамцу, никто не откликается». Наконец бес, раздосадованный, улучил момент забраться в кувшин, думая войти в Евстафия, когда тот будет пить. Евстафий же, приметив бесовскую плутню, запечатлел крестным знаменьем горло кувшина, так что бес не мог выйти. «Как же ты хвалился, что искушал Иова? – спрашивает его Евстафий. – Неужели против столь великого мужа, зерцала добродетели, собеседника Божия, выставили такого бойца, который в своих ногах путается? верно, врешь ты, как у вашей братии принято, рассказывая о битвах, коих даже издали не видел». И своим велением он понуждал беса, заключенного в кувшине, изображать то шум войска, то свист ветра в горах, то звериный рев в лесной глуши, на посрамление всему нечистому воинству; эти звуки из кувшинного горла выходили с такой чистотой и силой, что их далеко было слышно. Уже глубоким старцем, не переставая бороться с самим собой и диаволом, он говорил: «Чего ты хочешь, старик? если бахвалишься своими победами, когда уже не можешь грешить, помни, это грехи тебя бросили, а не ты их. Жил ты и с вином, и с маслом, седой обжора, довольно себя позорил». Потом, обращаясь к бесу в кувшине: «Ты состарился со мной в нерадении; ты был приправой ко всякой моей трапезе, когда я употреблял вино и масло, а теперь у меня ничего нет, чтобы потешить нас обоих: ну посиди, поскучай, я и сам давно никуда не выхожу; а что нечем мне тебя угостить, так не взыщи, я и сам ем разве по воскресеньям». И бес, слушая его, от досады выл у себя в кувшине. – Таков, прибавил отшельник, муж, ныне ищущий свидания со мною, грешным, и моего совета; я бы и на край земли, в киммерийский мрак пошел бы, когда бы он меня о том попросил.
XI
Когда мой отшельник ушел, я остался один, занимаясь то тем, то этим, как вдруг увидел, что к нашей хижинке приближается какой-то человек, словно бы изнуренный или больной, на каждом шагу останавливаясь; наконец он сел, привалившись к нашей изгороди. Я вышел к нему с хлебом и водой. Он поел и всячески меня благословлял. Отдышавшись, спросил, куда его занесло; я отвечал ему, чье это жилище, а он сказал, что наслышан о моем отшельнике и много мог бы о нем рассказать, особливо о юности его, которую тот доныне замаливает. Мне это пришлось не по нраву, и кому нравятся люди, готовые сказывать дурное о доме, где их накормили, да этот малый слишком был молод, чтобы знать о молодости отшельника достоверно. Замечая, что я не хочу ему верить, он сказал: «О, брат, я много знаю» – и пустился в историю, как благочестивую девственницу во время гонений ввергают в блудилище, но ангел Божий спускается убить человека, который там нее покушается, и так каждый раз. Хозяева рады бы сбыть ее с рук, но девственница не хочет обратно, потому что в блудилище она пользуется общим уважением, а дома будет обычной девственницей с сомнительным прошлым. Мне эта басня прискучила, я сказал ему не церемонясь, что-де полно врать, откуда бы ему знать все это, он же обиделся и сказал, что знает обо всем доподлинно, ибо эта девственница – его родная бабка. Потом начал жаловаться на отшельников, что-де они горды, постятся неделями, спят сидя, а всему тому и дьявол может подражать, а смирения и любви у них нет, коим дьявол подражать не может: потеряют в потемках шило и ждут, что Бог зажжет им светильню; гостей провожать посылают львов, да еще бранят их, коли те служат непоспешно; взяли моду держать в кувшинах бесов, да еще ходят с этими кувшинами друг к другу, чтоб бес от беса песням научился; пред ангелами величаются, говоря им, что-де ради тебя Господь не умер, а ради меня умер; когда несут им в подарок Псалтирь, говорят, не заглядывая в нее, что в таком-то псалме такая-то буква пропущена, а нет бы спасибо сказать; коли кто разборчивый брезгает их угощеньем, говорят ему, что-де не хочешь моего есть, так будет время, что с ворами в лесу будешь ужинать краденою лошадью, и месяца не пройдет, как сбывается по дурному их пророчеству, и многое подобное. Видно было, что отцы отшельники сильно ему досадили, да лучше бы он прямо об этом рассказал. – Я, – говорит, – тебе докажу: хочешь ли видеть пещеру, в которой отшельник твой, по молодости лет, укрылся от мира, чтобы плакать о своих грехах, которых у него было больше, чем песку морского? – Изволь, – говорю, – покажи (думая, что он смутится и не покажет). – Пойдем, – отвечает, – это недалеко, я дорогу знаю. – Ну пойдем. – По дороге он начал сказывать мне о бесах, как они играют пустынниками и какая это для их бесовской своры отрада; у него же самого всегда при себе базилик от бесов, потому что уж он-то про бесов все знает, все их пронырства и печали, и что им ничего не стоит заставить человека думать, что у него в горле волос, и оставить его так на всю жизнь, чтоб его до смерти блевать тянуло, но он такого над собой не допустит. – Так вот, – говорит, – знаешь ли, как бесы крутили твоим отшельником? думаешь, от хорошей жизни он святой? погоди, я тебе расскажу.
Рассказал он о моем старце вот что.
Он был человеком низкого звания. Природа отяготила его падучей болезнью. Начал он чуть ли не пастухом, но благодаря своей честности, сметливости и расторопности прошел всем поприщем честей и сделался наконец управителем дома у одного из знатнейших людей Себастии. Однажды отправили его по делам в соседний город. Неподалеку в горах жил прославленный отшельник, муж безукоризненной жизни, от Бога наделенный даром пророчества; ум его был возведен к небу; к нему ходили за наставлением и молитвой. Домоправитель пошел к нему, желая знать стезю праведной жизни. Но отшельник, едва завидев его, закричал: «Для чего ты пришел, друг лжи, сосуд нечистоты? какое согласие Христу с Велиалом? Уходи немедля и тьму свою уноси с собою!» Домоправитель, ошеломленный, вспоминает себя всего в поисках, почему бы ему достался такой прием, и ничего не может найти. Смиренно подступает он к отшельнику, спрашивая, чем заслужил такие обвинения. Святой говорит ему: «Ты владение бесовское; ты разрушишь христианский закон; упразднишь крещение и брак, разоришь виноградник церкви, пользуясь нерадением сторожей, и сатану водворишь в человеческом разуме, как законного его владельца и распорядителя; это так же истинно, как то, что я стою тут и говорю с тобою». Домоправитель утверждает, что скорее даст себя в огне сжечь, нежели учинит что дурное христианскому закону, но отшельник вновь его бранит и обличает, веля тотчас уйти от его жилища. Наконец тот уходит в унынии, размышляя о словах отшельника, вновь и вновь приводя себе на память все его укоризны и веря ему больше, чем себе. Воротился он домой, никому не сказав, где был и что с ним сделалось.
В скором времени хозяин его заболел и умер. Домоправитель служит его вдове, как служил ему; исполняет ее распоряжения, дает ей советы, и ее богатства умножаются. Проходит год. Призвав домоправителя, вдова говорит ему, что она молодая женщина, которой достались многообразные заботы о большом имении; муж ее умер, детей у нее нет; умение улаживать ежедневные дела ей незнакомо; она призвала его ради совета: пусть назовет ей человека опытного и благородного, способного управиться с ее имением и не уронить ее знатности; мужа, который был бы ее достоин. Домоправитель отвечает, что расстарается в поисках, и просит дать время, затем что дело это непростое.
Явившись к ней через неделю, он начинает важную, обдуманную речь, представляя все невыгоды брака с молодым ветреником, все досады жизни с хилым старцем; вдова слушает его внимательно. Он говорит, что у него есть совет, но если он покажется ей дерзким, пусть на нем не взыщет: им движут лишь думы о ее благополучии. Нет человека, лучше, чем он, знающего ее добро: все ее слуги, рабы, имения, пастбища, дома, доходы ведомы ему с молодости. Никто не умеет, как он, исполнять ее желания с почтеньем и предусмотрительностью; ни в ком не найдет она такой честности и благодарности. Лучше всего для нее будет выйти за него замуж. Вдова, ничем не оказывая недовольства, благодарила его за совет и отвечала, что, пока он говорит о дерзостном распутстве юных и о хладной немощи тех, о ком грех забыл, она с ним соглашается; но когда он советует сделаться его женою, никакой довод ее не убедит. Если женщина соединяется со своим слугой, никто не смолчит: она сделается посмешищем и притчей для каждого; завидовавшие ее высоте осудят ее падение; хуже того, запятнают ее прошлое, уверившись, что она и прежде была у раба в подчинении. От нее отступится все сонмище знати, оскорбленное ее предпочтением, и не станет скрывать презрения. Даже рабы не будут ее чтить, видя, что грань меж ней и ними перестала быть заветною; она лишится всех выгод, которые он ей сулит, и претерпит все ущербы, которые он думает предотвратить.
Домоправитель слушал ее с потупленным взором, а когда она кончила, по долгом молчании поднял глаза и спросил, что она скажет, если знать согласится на такой брак. – В сем случае, отвечала женщина, я за тебя выйду. – Домоправитель, поклонясь, покинул ее покои. Он входил к каждому из тех, чье имя чтилось в городе, и склонял их на свою сторону, суля золото, серебро, самоцветы, беспокойную пышность санов, безмятежную свободу от должностей, тучные поля, богатую охоту, дорогой выезд, все, чем мог привлечь их сердце; он льстил их тщеславию, восхвалял их леность, ценил пристрастия, умел быть и смиренным и развязным, обращался с каждым, как с единственным, и уходил из всякого дома, заручившись прочной благосклонностью его хозяина. Настал день, когда избранные мужи явились к вдове с просьбою их выслушать. Они сказали, что муж ее умер и оставил ее без детей и попечения; что заботы, ей представляющиеся ежедневно, не таковы, какие можно нести женщине; что они единодушно советуют ей выйти снова замуж, ибо положенный срок траура прошел, а жизнь требует распоряжения. Вдова кротко выслушала их и отвечала, что даже если бы это и не входило в ее намерения, почтение и рассудок велят ей послушаться; однако она оставляет это их благоусмотрению: пусть назовут человека, достойного войти в ее спальню, не возмутив тени ее покойного мужа. Тогда от среды вельмож выступил один старец, почтенный и благоразумный, и молвил, что природа никого не делает рабом, раздавая свои дары безразлично к званию каждого; что добродетель нельзя получить по завещанию; что слава предков лишь бесчестит того, кто не в силах ее обновлять, в то время как о доблестном человеке низкого рода можно сказать, что он родился, как феникс, сам от себя; он помянул рабов, потрясавших землю, и солдат, делавшихся государями; наконец он назвал имя ее домоправителя. Вдова помедлила и согласилась с общим советом.
Назначили свадьбу. Пышность ее была такова, что злоречивые молчали в изумлении. Божество самое взыскательное, будь для него устроен праздник с такими издержками, было бы довольно. Домоправитель, наследовавший дом и ложе умершего хозяина, казался величественней любого вельможи. Когда утихло торжество и утомленные гости потянулись с шумною головою по домам, опершись на раба, новый хозяин с ясным лицом шел, провождаемый факельщиком, в брачный чертог, где ждала его стыдливая супруга, как вдруг старая болезнь охватила его и свалила наземь. Тело его содрогалось, изо рта точилась слюна. Вопль встал в доме, набежала челядь; хозяйка, в ужасе узрев мужа, павшего замертво, заперлась в своих покоях; в стенаниях она раздирала ризу на груди и терзала свое лицо ногтями.
Между тем как потрясенный дом оплакивал владыку, к нему мало-помалу вернулся дух. Он приподнялся, смутно глядя, как в окружающих лицах горе мешается с удивлением, и спросил, где его жена. Его привели к запертой двери. Он постучал, ласково говоря, что печалиться не о чем, он жив и здоров. Ему не открыли. Долго пришлось ему стоять у двери и стучать, прежде чем жена ему отворила. Он пытался успокоить ее и утешить, но она не хотела утешения; он думал льстить ей, но она отвечала ему горькими попреками; он восхвалял ее знатность – она поносила его подлое родословие. Тревога и скорбь превратились в ней в презрение; она проклинала день, когда послушалась его увещеваний, позволив ему опозорить ее дом своим рабством, а ее спальню – своими немощами. Супруг внимал ее бешенству терпеливо, надеясь, что оно рассеется, но оно не слабело. Он смиренно просил выслушать его. Получив холодное позволение, он сказал, что не болезнь бросила его наземь с пенящимися устами и что мукам, им претерпенным, причиною не жалкие недуги и не стыдные пристрастья: с небес сошла на него сила, какую нельзя снести человеку. Ангел Божий явился открыть ему будущее: пусть же она выслушает с благоговением то, что он с благоговением принял. – Бог через Моисея дал людям закон, которого они не исполнили. Нас связал закон смерти; мы жили в изгнании и рассеянно вспоминали об отчизне, чтобы сменять тяжелые грехи блудливым покаяньем. Господь сжалился над нашей тяготой: Он послал Сына Своего искупить и обновить нас. Сын Божий, во всем подобный нам, кроме греха, сошел в преисподнюю, дабы вывести нас, и дал нам закон любви, упразднив закон смерти. Но люди блудодействуют и ныне; сердце их полно несказанной скверны; оно как загон, в котором умер весь скот. Ангел пришел возвестить ему, что близок новый завет, когда люди узрят грех внутри и извне, и всякое действие благодати, и Духа Святого во всей полноте; ему от Бога доверено проповедать оный.
Она сказала ему: лжец, полный коварства, я слушала тебя терпеливо, надеясь, что хотя бы теперь ты скажешь мне правду; если б я знала, что ты вновь затеешь меня дурачить, я бы приложила к изъянам, дарованным тебе природой, те, которые может женщина причинить мужчине. – Я знаю, возразил он, что моим словам трудно верить: я дам тебе свидетеля. Ты знаешь славного отшельника, живущего в горах недалеко от нашего города: люди приходят просить его советов и прорицаний, и не было случая, чтобы ложь сошла с его уст. Ни подкуп, ни страх его не смутят; это столп незыблемый. Пойдем к нему: если он будет мне противоречить, можешь растерзать меня на части. – Пойдем завтра, отвечала она.
Ночью он отправился к отшельнику и сказал: три или четыре года тому, как я впервые пришел к твоей святой пещере. Ты сказал, что по моей вине падет Христов закон, разрушится вера, брак и крещение; к этому, направляемый пророческим духом, ты еще прибавил много бед, имущих свершиться. Если Бог провидел, что я сделаю все, как предсказано, значит, так этому и быть. Разрушится Божий закон, и люди снидут в преисподнюю, ибо тот, кто не крещен, не водворится в царствии Божием. Дело, однако, может пойти иначе, если ты примешь мой совет. Когда все начнет гибнуть, ты спасешь свою жизнь и паству и соблюдешь малый останок верных для царства Христова, что вменится тебе в великую заслугу. – Поклянись, отвечал отшельник, что не погубишь людей, коих я наставляю, и я сделаю, что ты хочешь, если это не противно Христовым заповедям и святой вере. – Тот отвечал, что многие вещи кажутся противными Христу, хотя совершаются по домостроению Божию, а потом поклялся, как хотел отшельник, и рассказал ему, зачем пришел и какой услуги от него хочет. Отшельник обещал все исполнить. Тот воротился домой и лег спать, никем не замеченный.
Поутру они с женой отправились к отшельнику. Вышед во сретенье им из пещеры, старец приветствовал гостя как собеседника ангелов и избранника Божия. Жена глядела на него с благоговейной неловкостью. Он воротился домой, опережаемый поразительным слухом, и начал проповедовать. Он учил, что ни крещение, ни причастие божественных тайн не очищает никого, как не очистило апостолов, но единая молитва; что человек должен стяжать две души, одну общую со всеми, другую небесную; что Дух Святой будет с ним въяве, если он сохранит бесстрастие; что не должно ходить в собрания верных, яко не имеющие пользы, ни заботиться о воспитании детей, ни давать милостыню нищим; что ни узы брака, ни узы клятвы не значат ничего; что преспеянием в молитве можно достигнуть до такой высоты, где ты освободишься от всякой опасности греха. Люди собирались и слушали его с жадностью. Церкви пустели; толпы поклонников сбивались к нему, почитая в нем нового пророка. Епископ поздно хватился: простодушные его увещания, старческие слезы были втуне; люди уходили под знамена нового учения. – Бог, хотевший наказать домоправителя, показал ему все следствия его проповеди: буйства в церквах, глумление над священниками, разврат под именем бесстрастия. Ужас его отрезвил; он думал образумить своих приверженцев, но насилу унес ноги от прогневленной толпы. Жена его умерла от печали; сам он ушел в пещеру, где вверг себя в жестокие подвиги, а когда доводилось ему слышать о новых деяниях, какими прославилась его неистовая школа, он по три дня ничего не вкушал, кроме слез.
За этим рассказом мы ушли далеко и проходили какой-то деревней. Тут спутник мой прервал свою повесть, сказав, что оставит меня на минуту, затем что есть у него одно неотложное дело; с тем он двинулся меж домами, и вскоре я увидел его вдали, бегущего во всю прыть с гогочущим гусем под мышкой и преследуемого рассерженными крестьянами. Когда я опомнился от изумления, то увидел, что стою посреди деревни, жители которой на меня косятся, затем что я был спутником вора, а шел я поглядеть на какую-то пещеру, будто ее стены могли удостоверить все то, что этот побродяга мне сказывал. Плюнул в сердцах и пустился поскорей прочь, покамест от крестьян не вышло худа, со стыдом себя спрашивая, как случилось мне вдаться в эту затею.
XII
На моем пути оказался постоялый двор, а как я ничего не ел целый день, занимаясь этим сумасбродом, то и свернул к его воротам. Небо, полагаю, меня туда привело: ибо среди людей, толкавшихся там, увидел я в углу на лавке какого-то знакомого, а приглядевшись, признал в нем того величавого и благообразного юношу, который в Анкире сказывал мне о чудесах своего наставника. Ныне, однако, я его насилу узнал, так вид его переменился: свалялись волосы, глаза потускли, в чертах уныние, смотрит так, словно всякая радость для него умерла. Я же, намеренный выдать свое любопытство за человеколюбие, сажусь с ним рядом и, тихо тронув его за руку:
– Помнишь меня? – говорю. – Я – школьник апамейский, а ты – спутник и ученик божественного Максима; мы с вами встречались в Анкире, когда учитель твой избавил семью и город от жестокого демона: и давно же это было!.. Скажи, совершил ли Максим еще что-нибудь чудесное, о чем можно поведать, – я бы с охотою и благодарностью тебя послушал; или же – да не будет! – что-нибудь дурное приключилось, отчего ты сидишь здесь один, в унынии и безмолвии?
Так говорю я ему; он же со вздохом отвечает:
– Желал бы я, чтоб все мы умерли там, в Анкире, навек оставшись счастливыми людьми, а не вспоминали прежней славы, отчего нынешние горести лишь язвят сильнее. Благословят тебя боги за готовность слушать, что мы испытали; впрочем, эта история, может, окажется и поучительной.
Давно уже примечал я за нашим учителем, что ни слава, ни повсеместно оказываемое почтение его не радуют, словно гостя, пресыщенного пышным пиром. Мы приступали к нему с расспросами, кто с осторожными, кто с нескромными – каждого на свое побуждает дерзостная любовь, – он же неизменно отделывался от нас шутками и недомолвками, ускользая из наших рук, как египетский чародей. Пришли мы в Аспону с намереньем провести в тишине несколько дней. Учитель искренне забавлялся, разговаривая с тамошними жителями, которые дальше своего города ничего не знали и имени Максима никогда не слышали. Тут кому-то из нас пришла в голову мысль, показавшаяся счастливой, а на поверку ставшая причиною всех наших бед и унижений. Как бы невзначай мы спросили его, доводилось ли ему видеть своего демона-хранителя и беседовать с ним, и правду ли говорят, что у иных людей хранители не демонической природы, но божественной. Когда же Максим ответил, что демона своего видел, и не один раз, мы друг с другом заспорили, может ли быть в человеке такая сила и мудрость, чтобы демон являлся по его призыву, и сошлись на том, что, если и бывало такое, то лишь в древности, когда боги и пировать с людьми не гнушались, а в наш век это лишь забавы поэтические. Максим слушал нашу распрю с улыбкой, ибо от него не могло укрыться, для чего мы ее затеяли: но вдруг спросил, знаем ли мы поблизости достойное место для такового обряда. Себе не веря, мы отвечаем, что знаем, и ведем его туда, где можно этим заняться, не оскорбляя богов и не боясь праздного внимания: Максим свершает заклятие, являет нам, несчастным, тайны, о которых слова молвить не дерзну, и вот уже стоит перед ним некто высокий, вопрошая, чего ради он пожелал его видеть. А Максим медлит мгновенье и говорит, не стесняясь нас, жадно слушающих, что давно уже тяготит его одна вещь: сызмальства он был приучен подражать лучшим и соревноваться с несравненными; и прилежание свое, и дерзость он посвящал тому, чтобы течь по стопам мужей, имя свое прославивших целомудрием, философской жизнью и чудотворной добродетелью; и вот, долгие годы сим занимаясь, он ныне видит, что на избранном пути превзошел всех и ныне покинут на самого себя, томимый тоскою; остается ему или безрассудная самонадеянность, или скотское бесчувствие, равно позорные для философа. – «И только?» – спрашивает демон. «Только», – отвечает Максим. «Ну, простись с печалью, – говорит тот, усмехнувшись, – найду я тебе соперника, с которым не постыдишься выйти на арену; все твои силы понадобятся, чтобы его одолеть; зато и слава твоя будет такою, какова не бывала у живущих». С сими словами он пропал; огонь погас, и мы во тьме, головами сшибаясь, пробираемся к двери, гадая, чему мы были свидетели и куда влечет нас божественный пыл нашего наставника.
Наутро мы покинули Аспону. Максим хранил торжественное молчание, а мы не осмеливались его тревожить. На нашем пути оказалась Ниса, и Максим решил остановиться, дабы посетить тамошние святыни. В старом храме Венеры Споборницы служитель с великой почтительностью помогал Максиму совершить жертву, после повел его посмотреть росписи, когда же Максим похвалил оные, сказал, что они поновлены на те деньги, которые он им оставил в прошлое посещение, для чего отыскали лучшего в здешних местах живописца, да еще осталось, чтобы купить новую курильницу, затем что старая совсем прохудилась. Максим сказал старику, что тот, верно, ошибся и принял его за другого, а он, Максим, в их городе впервые. «Значит, то был какой-нибудь бог в твоем обличии, – отвечал тот, улыбнувшись. – А я знаю только, что ты, Евридамант, всегда будешь у нас желанным гостем». – «Ну, прими же еще, – молвил Максим, подавая ему денег, – чтобы в другой раз мне не чужие хвалы от тебя получать, а мои собственные». Старик с благодарностию принял. По дороге мы смеялись над его ошибкою, говоря, что Максим умеет явить благочестие даже там, где сам не показывается. Тот, однако, выглядел озабоченным, а на расспросы наши отвечал лишь, что Евридамант было шутливое его прозвище в детстве, о котором он сам давно позабыл и никак не мог предположить, что кто-нибудь другой о нем знает. Нас это удивило, но не очень; мы объяснили это случайностью.
Мы снова пустились в дорогу и пришли в Салаберину, остановившись на постоялом дворе. Часа не прошло, как явились двое граждан и принялись у нашего порога спорить о том, кому из них окажет честь Максим, расположившись в его доме; один другому не хотел уступить; в чем одном они сходились, так это в том, что великим стыдом было бы оставить человека, от которого их город видел благодеяний не меньше, чем от своих основателей и от хранящих его богов, жить в гостинице, словно случайного прохожего. С изумлением мы глядели на их распрю, думая, в своем ли уме эти люди: один утверждал, что поместье теперь приносит ему твердый доход, потому что Максим указал ему опытного и верного управляющего, другой же хвалился, что держит себя с сыном, как Максим ему советовал, и теперь ежедневно благословляет небеса, давшие ему если не мудрость, то умение следовать чужой мудрости. Заслышав их речи, присоединился к ним и хозяин постоялого двора, по чьим словам выходило, что половина города бы ныне бедствовала, а вторая догорала, кабы не Максим, способный любой мятеж унять и одни появленьем отрезвить заносчивую чернь. Все трое просили новых его советов в новых затруднениях. Максим отвечал, что лучше бы им начать жить своим благоразумием, чтобы досадовать на самих себя, а не на проезжего философа, и велел нам собираться; едва мы успели поужинать.
Бесплодно мы трудили ум над этой загадкой, когда же пришли в Тиану, каппадокийцы один за другим сбегались приветствовать нашего наставника, поздравляя себя с тем, что он так скоро к ним вернулся, и спрашивая, надеяться ли на новую речь, прекрасней прежней. Максим, от глубокой тревоги презрев осторожность, спросил, о чем была предыдущая, они же, хоть и удивленные, но взяв в рассуждение, что мужу, такую громаду трудов несущему, позволительно не помнить, что и когда он говорит, отвечали, что дней двадцать тому, как он держал перед ними речь о том, правильно ли сделал Сократ, что не стал оправдываться на суде, и что другой такой речи, пространной, как видимое с холма море, и величественной, как Посейдонова колесница, ни один из них не помнит, а многие, один раз услышав, запомнили ее едва ли не всю наизусть: так чудесно напечатлевается слово великого мужа. Максим стоял перед ними в смущении. Осмелившимся еще спрашивать, доведется ли снова его слышать, он отвечал, что нездоров и выступать в этот раз не станет. Добродушные тианцы огорчились, слыша о его недуге, и обещали назавтра прислать ему лучших врачей за свой счет, но Максим опечалил их еще более, сказав, что поутру намерен уехать, ибо важнейшие дела его торопят. Когда же выбрались мы утром из города, он остановился посреди дороги, шепча имя то одного города, то другого и сомнительно качая головою, хмуря брови и сам себя опровергая, как полководец, пробирающийся вражеской страной, или любовник, воображающий все помехи назначенному свиданью. Мы смотрели на него в ужасе. Он поехал куда-то, точно не помню, но уже в виду городских ворот остановился и повернул в другую сторону. Теперь, словно безумный, он скитается по каппадокийским холмам в поисках места, где его не знают, и, не дерзая тягаться с самим собой, чтобы не унизить своей славы, в каждом тихом уголке предвидит черты снедающей его тревоги. Я же, несчастный, не выдержал этого, но на одной из остановок, сказавшись больным, добился, чтоб мои товарищи отправились дальше, вверив меня попечению гостинника, и теперь не знаю, как мне быть: нагнать ли моего наставника, чтобы делить с ним бесславную горечь и малодушные скитания, или же, предоставив его собственной участи, пуститься своим путем, возможно, счастливейшим.
Как мог, я его утешил, говоря, что, может, дело и переменится к лучшему, и приводя примеры того, чему мы были свидетели, пока скитались по этим краям, и чего наши бока натерпелись. Наконец его оставив, я двинулся в обратный путь, утомленный и удивленный всем, что мне нынче привелось услышать. Отшельник успел прежде меня воротиться и встречал меня на пороге вопросом, где я пропал, я же, отвечая какой-то уклончивостью, спешил спросить, чем кончилось с мостом. Он отвечал, что мост решили оставить, потому что он на этом месте надобен, а если его благодаря бесу выстроили, так случается и бесам по безрассудному их озорству делать добро, ссоря, например, злых людей, из чьего согласия могло выйти много бед. Беседою же с Евстафием не довелось ему насытиться, затем что Евстафий занят был своей заботой: приходят к нему люди, сказывая, что появилась в округе мышь в огромном количестве, саврасого цвета, с острой мордой, хлеб выедает, так что клади проваливаются, и горохом не брезгает; иные видели их толпу, шедшую на юг, в девять десятин размером, и так они смелы, что на речных переправах заскакивают в лодки; говорят, что мыши принадлежат бесам, потому что это скотина неблагословленная, а бесы играют в зернь, проигрывают их и потом перегоняют из страны в страну: а ныне, должно, ликаонийские и киликийские бесы выиграли у каппадокийских и гонят их в свою сторону, иных в Ларанду, иных в Тарс; и он, Евстафий, не знает, откуда начать бороться с этим безумным и смехотворным мнением: сказать, что бесы в зернь не играют, так эти люди в нее играть примутся, уверенные, что это занятие непостыдное; признать, что играют, так надо сказать и на что играют, коли не на мышей. Мой отшельник его спросил, для чего ему ввязываться в людские суеты, Евстафий же отвечал, что если бы он, будучи девой, проводил жизнь в потаенном тереме и вдруг увидел пожар в доме отца своего, надобно ли ему было покойно смотреть, как огонь поядает дом, или бегать вверх и вниз, нося воду? пусть же не корит его, что он поступает, как нужда понукает. Пока отшельник говорил, я раздумывал, спрашивать ли его о том, что насказал мой спутник, или умолчать, как о деле пустом и вздорном, и наконец решил не спрашивать.
XIII
Как ни хорошо было мне у отшельника, а жительство мое кончилось скорее, чем я думал. Однажды, заслышав непривычный шум, я вбежал и застал отшельника без памяти на земле. Я кинулся к нему и начал говорить с ним, за плечи трясти, отливать водой и другое затевать, в чем больше было суеты и горячности, нежели толку, ибо не знал ни науки живых лечить, ни дара воскрешать мертвых. И покамест я в замешательстве то плакал над ним, как над мертвым, то донимал его, как живого, вглядываясь, не затрепещут ли ресницы, он, испустив долгий вздох и словно паутину стерев с лица рукою, открыл наконец глаза, к великой моей радости, и слабым голосом молвил: «Сколь сладостен Господь вкушающим Его! Сколь велико сладости оной изобилие, сколь щедро, каким неиссякаемым кладезем отрад проливается, как укрепляет, утешает и ободряет! Эту сладость, любезную и желанную, я храню в сердце, но словами изъяснить не могу». Тут он с моею помощью поднялся, потирая затылок, крепко ушибленный, и сел на свое скудное ложе; я же разрывался между любопытством и желанием дать ему покой. Отшельник, однако же, и сам в таком был волнении, что не замедлил рассказом.
«Послушай, дитя мое, со вниманием; я бы тебе этим не докучал, если бы не был уверен, что из тех великих и несравненных вещей, которые мне явились, нельзя извлечь духовной пользы. Сел я передохнуть от обычной молитвы. Тут подступил к моему ложу некий муж и тронул меня за ноги; потом коснулся моего живота, потом груди, я же от его прикосновений ничего дурного не чувствовал. Когда он коснулся головы, я испустил дух. Он же, увещевая ничего не страшиться, повел меня и привел в изящнейшее и отраднейшее место, где я увидел деревья и цветы всякого рода. Там росли розовые деревья высотой с кипарис, и лепестки с них непрерывно падали, а на ветвях пели такие птицы, каких и в императорском дворце нет. Во сретенье мне шли прекрасные юноши в блистательных ризах, учтиво меня приветствовали и повели на широкий благоуханный луг, окруженный оградою как бы из света. Нас пустили в ворота, и, увидев внутри многих и славных святых, я был в великом трепете, что допущен в их собрание. Мне же вновь сказали, чтоб я не боялся, и подвели к золотому стулу у ног Господа нашего, говоря, что это место приготовлено для меня. Но когда я уже садился, веселясь, что исполнилось мое желание разрешиться и быть с Христом, явился один человек, именем Афанасий, с которым я был знаком в молодости, когда он славился беспутством, но с тех пор не виделся и забыл о нем; и этот Афанасий спихнул меня со стула, примолвив: “Пришел ты сюда не как следует, вернись к своим грядкам”. Слетев оттуда стремглав, я вернулся и услышал, что ты меня тормошишь и окликаешь. Теперь я полон смущения, ибо на глазах у всех был сброшен с избранного места на землю, а главное – вместо того чтобы уразуметь, чем согрешил, думаю о том, чем таким занимался Афанасий, покуда мы с ним не виделись, что он теперь в раю Божием распоряжается, как у себя в доме».
Я утешал его и успокаивал, говоря, что он какого-то дела не доделал, а потому послан все уладить, чтобы потом его пустили назад с почетом, ибо нет ничего хуже, как раскаиваться, не имея способа исправить. Один мой знакомый, произнося речь, среди превратностей Фортуны упустил Мария, хотя тот был у него в мысленном портике поставлен у такой-то колонны, и так потом досадовал и корил себя, что описать трудно, хотя никто из слушателей – а там были все люди взыскательные – изъяна не заметил; и с тех пор он ничего у этой колонны не оставлял, напротив, произнося речь, торопился ее миновать, чтобы не вспомнить, что у него там поныне дожидается Марий с целым ворохом неприятностей. А другой мой знакомый, когда залез ночью в дом сукновала, чтобы его обворовать, так натерпелся там от вони, что уже себя не помнил, и не заглянул в одну каморку, из которой больше всего смердело, потому что в особенности искал, на чем написать сукновалу, чтобы хоть дверь иногда держал настежь, да не нашел и с тем удалился; а потом, вспоминая об этой каморке, постепенно уверился, что там-то все деньги и лежали, иначе чем бы оттуда так несло, и чем больше он о ней вспоминал, тем больше денег в ней оказывалось, так что он и по темени себя бил от досады; не знаю, какими средствами он заставил себя уйти от этой каморки, а под конец в ней уже все императорские сокровища скопились и вся персидская казна.
Мой старик успокоился и повеселел, уверившись, что дадут ему вернуться. Такое загорелось в нем усердие, что он пал мне в ноги, прося принять у него исповедь и наложить сообразное покаяние, я же, как мог, от этого дела отнекивался, говоря, что не по мне такая честь, я этому не учен и не след мне его грехи слушать; а как он не отставал, я предписал ему в покаяние то, что он на моем месте предписал бы другому. С того дня пошла наша жизнь уже не как прежде, ибо отшельник каждый камень переворачивал, чтобы небеса ему отпустили, я же тем был грешен, что втайне желал ему подольше не кончить своих дел, ибо к нему сильно привязался и несносно было думать, что он умрет. Жил он тихо и печально, прежний задор позабыл, на реку уж не ходил, а послал меня к крестьянам сказать, чтобы не боялись, приходили за наставлением. Крестьяне пришли, и он поучал их страху Божию, чтобы между собой и в соседстве жили любовно, не крали, друг на друга не доносили и скверными речами не перекорялись, и именем Божиим не клялись, о нем же подобает спастися нам, и ничего бы не творили вопреки заповеди Божией, помня над собою серп огненный, сходящий с небес на землю, по пророку, то есть гнев Божий на творящих блуд и клянущихся ложно. Многие плакали от умиления, а потом не раз и не два приходили, он же никому в беседе не отказывал. То за одну добродетель брался он, то за другую, ища, в чем был доселе нерадив, а вечером сказывал мне о рае, какова неописуемая его красота и сладость, и плакал, вспоминая, я же томился мыслью, не я ли в том виноват, что он поныне здесь.
Однажды, когда я занимался по хозяйству, он меня окликнул. Я нашел его в огороде; он стоял посреди гороха, опершись на посох. «Помоги, сынок, дойти до кровати, ноги отнялись, – сказал он. – Чувствую, что мой день настал; я сделал, что надобно, хотя не знаю, что же это было». Я подхватил его и довел до хижины. Он лег и вытянулся, а потом открыл глаза и принялся меня увещевать, чтобы я паче всего хранил безукоризненную веру, а после его смерти остался в нашей хижинке, дабы жить здесь в тихости и благочестии. Я обещал ему это с охотою, ибо так его полюбил и так досыта натерпелся в странствиях, что любезней всего мне казалось остаться безвестным и за славою больше не носиться. Тогда он начал благодарить Бога и посреди благодарений испустил дух. Я подождал до вечера, не отправят ли его еще раз обратно, но он уже холодел. Много я плакал над ним, ибо это еще в первый раз было, что мой наставник умирал у меня на глазах. Потом я сходил за крестьянами, и мы его погребли честным погребением. Остался мне от него ворох соломы, на котором он спал, и протоптанная им тропа на реку.