То, что стремится выразить этот отрывок, станет еще яснее, если принять во внимание точное значение терминов. Руссо называет «сувереном» (допустив некоторый анахронизм, это можно перевести термином «исполнительная власть»), конечно, не личность, но собственно политическое тело, когда оно деятельно и противостоит тому же самому телу, но как простому сущему, как носителю или как источнику действия, возможность появления которого оно обусловливает своим существованием: «...Суверен, по своей природе, представляет собою лишь условную личность, существующую только как нечто отвлеченное и собирательное, и... понятие, которое связывают с этим словом, не может быть соединено с понятием об обычном индивидууме» (294-295; 316). «Это лицо юридическое, образующееся, следовательно, в результате объединения всех других лиц... его члены называют этот Политический организм Государством [Etat], когда он пассивен, Сувереном [Souverain], когда он активен...» (290; 312). Частная воля индивидуума (как и его частная собственность) ясна и понятна ему самому, но лишена всякого общего интереса или обозначения за его пределами. То же самое можно сказать и об отношениях между несколькими частными волениями. Только вместе с «двояким обязательством» появляется возможность обобщения, но тут же прерывается последовательность цели и действия, сохранявшаяся на частном уровне. Отсюда следует, что преобладающее в Государстве расхождение интересов гражданина и служащего — это фактически неизбежное отчуждение политических прав и законов, с одной стороны, от политических действий и истории — с другой. Основания этого отчуждения легче всего понять в контексте риторической структуры, отделяющей одну область от другой. Хорошо известно, что это место стало одним из главных доказательств обвинения Руссо в политически опасных воззрениях[307]. Но оно доказывает и то, что Руссо и представления не имел о более сложной политической практике, чем практика магистратов города Женевы; конечно, он и не думал утверждать, что служащий по собственной воле вправе менять конституцию, он всего лишь хотел предупредить о том, что исполнительная власть всегда испытывает искушение поступить так и располагает необходимыми для этого возможностями, а потому Государству нужно законодательство, защищающее его от постоянной угрозы со стороны его собственной ветви власти. И, как показывает его восхищение Моисеем, Руссо был также убежден в необходимости существования устойчивых учреждений, или Государств. Но устойчивость приходится закреплять законодательно именно потому, что она не обоснована самим договором. «Общественный договор» не потрясает веру в надысторическую политическую модель, которая, используя выражение Edit de Meditation от 1738 года государства Женевы, сделала бы политическое Государство «вечным»[308]. Ибо это свело бы двоякую структуру текста конституции к монологическому обозначению и возвело бы причину Государства к своеобразной ошибочной естественной модели, литературное описание которой дано в конце «Второго рассуждения». Таким образом, провозглашение «вечности» Государства значительно ускоряет его разрушение. Но отсюда следует, что значение текста договора должно оставаться неопределенным и неустановленным: «...Нет и не может быть никакого основного закона, обязательного для Народа в целом» (291; 312) и «...решения суверена как суверена касаются лишь одного его, и он всегда волен их изменить» (316; 335). Революция и законность никоим образом не исключают друг друга, поскольку текст закона по определению находится в состоянии непредсказуемого изменения. Модус его существования неизбежно оказывается временным и историческим, хотя вовсе и не телеологическим.
Структура сущего, которым мы заняты (будь то собственность, национальное Государство или другие политические учреждения), яснее всегда обнаруживается, когда оно рассматривается как общая форма, учитывающая все эти версии, т. е. как текст закона. Первая характеристика такого текста — всеобщность: «... Предмет Закона должен носить общий характер, так же как и воля, его диктующая, и этот вдвойне всеобщий характер и составляет истинную отличительную особенность Закона» (345). На первый взгляд кажется, что эта всеобщность произрастает из избирательного применения закона лишь к части, входящей в политическое целое, и исключается часть, не входящая в это политическое целое: «Вот почему общая воля всего народа вовсе не является общею по отношению к частному лицу, являющемуся чужестранцем [un particulier etranger]; ибо это частное лицо не является членом данного народа» (327; 345). Но оказывается, что отчуждение — не результат (каковым оно все еще ошибочно считалась при рассмотрении моделей территориальной собственности) некоторого пространственного, временного или психологического не-присутствия, оно подразумевается самим понятием частности. Настолько, насколько он — частный индивидуум, каждый индивидуум как индивидуум отчужден от закона, который, с другой стороны, существует только в отношении к индивидууму. «Таким образом, в тот момент, когда народ рассматривает частный предмет, пусть это будет даже один из его собственных членов, между целым и частью устанавливается такого рода отношение, которое превращает их в два отдельных существа: одно — это часть, а другое — целое без этой части. Но целое минус часть вовсе не есть целое; и пока такое отношение существует, нет более целого, а есть две неравные части» (327, курсив мой; 345). Это заявление вновь воспроизводится всякий раз, когда обсуждается модус применения закона к частным гражданам. «...Общая воля не может высказаться по поводу предмета частного» (177), но частность субъекта права, к которому применим закон, не зависит от его пребывания в пределах Государства или за его пределами; категории внутреннего и внешнего не функционируют как определяющий принцип неизбежного отчуждения. То, что индивидуум, находящийся extra-muros, отчужден от закона, очевидно: «Если он [частный предмет] вне Государства, то посторонняя ему воля вовсе не является общей по отношению к нему» (378; 177). Но то же самое неизбежно применяется к индивидууму, находящемуся intra-muros» просто потому, что он индивидуальный или частный: «...В самом деле, этот частный предмет находится либо в Государстве, либо вне его... Если этот предмет находится в Государстве, то он составляет часть Государства: тогда между целым и частью устанавливается такое отношение, которое превращает их в два отдельных существа; одно — это часть, а целое без части — другое. Но целое минус часть вовсе не целое...» и т. д. (378-379; 177).
Именно безжалостно отвергающая всякую партикуляризацию общность открывает возможность появления текста закона. В модели текста партикуляризация соответствует референции, поскольку референция — это применение неопределенного общего потенциала значения к особенному образованию. Безразличие текста по отношению к своему референциальному значению как раз и открывает возможность увеличения юридического текста, подобно тому как предопределенное закодированное повторение особого поступка или серии поступков позволяет Елене вплести рассказ о войне в эпос. «Общественный договор» как текст не имеет аналогов среди работ Руссо по причине своей безличной, машинообразной систематичности: автор выбирает несколько ключевых терминов, программирует отношение между ними и позволяет обыкновенному синтаксису делать свое дело. Это, например, единственный текст Руссо, в котором открыто и неоднократно используются математические пропорции. В окончательном варианте, по удалении из текста генеалогии ключевых терминов, квазимеханический образец стал еще более очевидным. «Я приступаю к делу, не доказывая важности моей темы»,— заявляет Руссо в начале окончательного варианта (351; 152), но ранняя версия все же чувствует потребность объяснить то, что позднее будет считаться само собой разумеющимся: «Я описываю его [общественного организма] пружины и составные части и расставляю их по местам. Я привожу машину в положение, при котором ее можно пустить в ход. Другие, кто мудрее меня, будут направлять ее движения» (281; 303).
Мы все ближе и ближе подходим к «определению» текста, сущего, которое мы пытаемся описать, закона, в своей фактичности больше похожего на самый настоящий текст, чем на частицу собственности или на Государство. Система отношений, производящая текст и функционирующая независимо от его референциального значения, называется грамматикой. Насколько текст грамматичен, настолько он является логическим кодом или машиной. А аграмматических текстов не бывает, как то первым признал самый грамматический из всех поэтов, Малларме[309]. Всякий не-грамматический текст всегда будет читаться как отклонение от предположительно установленной грамматической нормы. Но как не бывает текста, который можно было бы постичь вне грамматики, так не бывает и грамматики, которую можно было постичь без отсрочки референциального значения. Подобно тому, как никакой закон невозможно написать, не отложив любое рассмотрение вопроса о его применении к.частному существу, включая, конечно, и самого его автора, грамматическая логика может функционировать, только если не рассматривать ее референциальные последствия.
С другой стороны, никакой закон не является законом, если он не применяется к частным индивидуумам. Его нельзя оставлять подвешенным в воздухе, в абстракции его собственной всеобщности. Только возвращая закон к частной практике, можно проверить его справедливость, так же, как и justesse всякого высказывания можно проверить только референци- альной проверяемостью (verifiability) или отклонением от этой верификации. Ибо чем, если не частной референцией, определить справедливость? «Почему общая воля всегда направлена прямо к одной цели и почему все люди постоянно желают счастья каждому из них, если не потому, что нет никого, кто не относил бы втайне этого слова каждый на свой счет и кто не думал бы о себе, голосуя в интересах всех [il n'у a personne qui ne s'approprie en secret ce mot chacun et qui ne songe a lui-meme en votant pour tous] ? Это доказывает, что равенство в правах и вытекающее из него представление о справедливости порождается предпочтением, которое каждый оказывает самому себе, и, следовательно, самой природою человека» (306; 326)