Прежде чем Клемм в своем подвале стал нарезать полоски медной жести и искать провода, и придавать нужную форму каолину, и плавить серебро, доктор пригласил его в Тиргартен. И пока доктор вместе с господином Пальмквистом в салоне импровизировали на органе, а освещенный луной ярко-красный «мерседес» господина Пальмквиста стоял во дворе, — с одной стороны — еще не задетый бомбежками дом доктора, с другой — за оголенными деревьями парка ряд разрушенных фасадов, словно абсурдная темно-серая театральная декорация с лунно-синими глазницами, — в это время господин Клемм тщательно измерил на левой стороне приборной панели автомобиля все, что ему необходимо было измерить. И через неделю заказанная доктором диковина была готова. И даже опробована в подвале Юнгфернхайде.
Доктор отхлебнул чаю из большой жестяной кружки, из той самой, под резонанс которой ему нравилось издевательски имитировать речи Гитлера, и продолжал свой рассказ:
— А в день своего рождения, шестого марта, Пальмквист приехал ко мне. Так мы условились. Как обычно, он припарковал машину у черного хода и поднялся наверх с двумя портфелями. С двумя по случаю дня рождения. А я вышел на кухню и сказал господину Клемму: «Пора!» И он — чемодан с инструментами в руках — проворно сошел по черной лестнице вниз. А Пальмквист открыл в столовой свои портфели. Из одного он вынул две бутылки мумма. Из второго — знаете, я забыл, что именно. Мы сидели, прислушивались — неужели не будет воздушной тревоги? Ее таки и не было. Мы попивали наше шампанское, мы ели. Беседовали — о музыке, об искусстве, о женщинах… да мало ли о чем… Словно за шторами светомаскировки текла совсем иная жизнь. Я менял на проигрывателе пластинки. И поставил последней «Мессию» Генделя. К слову сказать, в то время Гендель доставлял нам двойное наслаждение. Думаю, нам обоим, мне же несомненно. Во-первых, потому, что он воистину неповторим. Своими ясностью и блеском он, пожалуй, даже более велик, чем Бах. Согласен, об этом можно рассуждать до бесконечности. А во-вторых, потому, что он ведь не какой-нибудь Малер или Шопен или кто там еще, не какой-нибудь француз, или поляк, или еврей, за слушание которого уже завтра могут вызвать в СД. А чистокровный немец, как сам Вагнер. И — более великий немец. Как композитор, не так ли. Но при этом самым дьявольским образом считается англичанами крупнейшим композитором Англии! И на протяжении сорока лет был подданным английских королей! И похоронен в Вестминстерском аббатстве в одном ряду с этими королями! И в Англии все еще настолько свой композитор, что — я видел это своими глазами в Лондоне в Ковент-Гардене — когда хор запел «Аллилуйя» из этой самой «Мессии», то находившиеся в зале две тысячи человек встали и прослушали стоя до конца. Итак, я поставил пластинку с «Мессией», и «Аллилуйя» мы слушали стоя. Затем я выключил проигрыватель, погасил свет и, отодвинув край светомаскировки, выглянул во двор. Господин Клемм исчез, значит, работу свою он выполнил. Насколько я мог разглядеть при лунном свете. Я сказал Пальмквисту:
— Пошли. Я хочу вручить вам свой именинный подарок.
— Ого-о?! И что же это такое? — В его серых, покрасневших от алкоголя глазах вспыхнул мальчишеский азарт, и мне показалось, не только от коньяка, который мы пили после шампанского, а от искреннего любопытства. Мы вышли в прихожую, я взмахом руки указал ему, чтобы он прихватил пальто, и снял с вешалки свое. Я подумал, что наши пальто могут нам пригодиться. Мы спустились по лестнице и вышли во двор. Он, конечно же, сразу заметил рожок на поблескивающем красном корпусе автомобиля:
— О! Он же великолепно подходит сюда! Знаете, он очень похож на органную трубу времен барокко. Только как он звучит?
Я понял, что мысль о звуке рожка вызвала у него сомнения. Даже настолько, что он не догадался поблагодарить меня.
— Садитесь в машину и опробуйте сами.
Он сел за руль, я устроился рядом с ним. Он тотчас обратил внимание на серебряную кнопку, установленную господином Клеммом на приборной панели.
— Посигнальте.
Он нажал на кнопку.
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ! —
разнесся усиленный автоаккумулятором ликующий возглас рожка среди голых деревьев, лунных теней, развалин и стен еще уцелевших домов. Серебристо. Прозрачно. Победоносно. От изумления Пальмквист вытаращил глаза и принялся восхищенно трясти мою руку:
— Благодарю вас! Это фантастично! Именно этот такт… Именно этот…
Но для давно уже взвинченных ушей соседей звук рожка в столь редкой ночной тишине оказался слишком громким. Тут же распахнулось несколько окон:
— Was ist da los?!
— Donnerwetter, schon wieder Fliegeralarm?
— Wieder die verdammten Tommies?!
— Oder doch nicht?[5]
— Поехали! — сказал Пальмквист. Он включил двигатель, и мы рванули со двора.
— И помчались по улицам города. Я не очень-то помню детали этой поездки, — продолжал доктор. — Верх автомобиля из кожзаменителя в ту мартовскую ночь был, конечно, поднят — как-никак два-три градуса мороза. Это была такая то открытая, то закрытая машина. Но мы опустили стекла в дверцах. Чтобы ветер свистел в ушах. И чем сильнее он свистел, тем сильнее шампанское и коньяк ударяли нам в голову. Мне во всяком случае. Развалины, деревья, дома, смехотворно выровненные вдоль дороги обвалы домов, группки разбирающих завалы людей, полицейские — все это проносилось мимо. То один, то другой полицейский пытался нас остановить, но отскакивал, разглядев дипломатический номер. И через каждые сто метров Пальмквист сигналил:
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
И это доставляло нам дьявольскую радость. Понимаете, это было восхитительно и так по-хулигански — то, что этот такт… — Доктор поднес опорожненную кружку к губам и пропел «аллилуйя», и кружка откликнулась втрое громче, так что свисавшие с деревянных решеток портянки колыхнулись.
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
— …что этот такт, — повторил доктор, — прославлял Господа, а ведь такой Бог был в Великой Германии персоной нон грата. Поскольку он был не признанным государственной церковью богом в сапогах и с железным крестом, а вездесущим триединым Всевышним Генделя. И главное: восхитительное хулиганство состояло в том, что слово, спрятанное в звучании рожка, — восхвалим Иегову, не так ли, — было неуловимо на иврите. Короче, мы подложили им свинью…
Доктор продолжал:
— Я плохо помню, как я попал домой. Пальмквист помог мне подняться по лестнице, накрыл на диване пледом, поставил на проигрыватель пластинку с «Мессией», уменьшил звук и на цыпочках вышел из комнаты. Ну, я выспался — насколько это позволило ухо, прислушиваясь сквозь сон и сквозь «Аллилуйя» к сигналу воздушной тревоги. А Пальмквист с тех пор радостно разъезжал по Берлину с новым рожком. Настолько радостно, насколько это позволяли обстоятельства жизни. А это значит скорее неистово, чем радостно. Поскольку бомбежки становились все ожесточеннее, а террор все кошмарнее. Особенно после двадцатого июля, конечно. Но я забежал вперед. Я хотел сказать, что по продуктовым талонам нам выдавали все меньше маргарина, а в хлеб все больше подмешивали опилок. Пальмквиста это, естественно, не затрагивало. И во второй половине марта он снова навестил меня. Дом, где я проживал, все еще стоял, но последние бомбежки его сильно потрепали. Там, где Пальмквист обычно ставил машину, зияла воронка. Окна были забиты фанерой, а электрическую проводку еще не починили, и в комнатах временно горели свечи. Дня рождения на этот раз у него не было, поэтому он поднялся наверх с одним портфелем. Мне сразу бросилось в глаза, что портфель заметно, я почувствовал — зловеще, увесист. Оказалось, из-за двух бутылок мумма.
— Доктор, я пришел к вам проститься. Чертовски жаль, но увы. Меня переводят в наше посольство в Москву. Завтра я вылетаю в Стокгольм, а оттуда через неделю в Москву.
Доктор рассказывал:
— Ну, это был довольно-таки мрачный вечер. Шампанское на нас не действовало. А только опустели бутылки, началась воздушная тревога. И до часа ночи мы проторчали в бомбоубежище напротив моего дома и попрощались в людской сутолоке в дверях убежища, когда сирена отбоя еще завывала.
Доктор продолжал:
— С той ночи я его не видел. После его отъезда произошло все то, что произошло. Заслуженное нами удушение — физическое извне и моральное изнутри — длилось еще год. Пока русские пушки не дотянулись — бить по нашим развалинам. По тем самым, которые еженощно приумножали англо-американские бомбы. И пока русские танки не оказались в Берлине. И вместе с моими ключами не прихватили и меня. Но обо всем этом вы уже знаете. Вплоть до моей поездки на «черном вороне».
Так оно и было. Последующие маленькие приключения доктора до его прибытия в Инту были мне известны. За свое трехнедельное пребывание здесь он наведывался ко мне почти через вечер и за кружкой чая рассказывал о них. А я с тревогой наблюдал за тем, как быстро его подтачивает дистрофия. Он попал в наземную вспомогательную бригаду — она сгружала бревна с платформ, прибывающих из раскинувшихся южнее лесных массивов. Распиленные бревна шли на крепеж в шахтных забоях.
Работа эта была тяжелая, а порой и опасная. Если ее выполняли с обычной лагерной неряшливостью и спешкой, обусловленных нередко сорокаградусным морозом. Когда каждый стремился быстро-быстро-быстро вернуться с мороза в теплушку, потому что там, под защитой дощатых стен, в окутанной махорочным дымом мужской толкотне, можно было хотя бы укрыться от ветра, а возле железной времянки даже немного отогреться. Особенно опасной эта работа могла оказаться для того, кто из-за своей педантичности постоянно путался у других под ногами, как это, по слухам, то и дело случалось с доктором Ульрихом. Ибо хоть доктор, что правда, то правда, принадлежал к богеме, но — к немецкой богеме. И даже в той диковинной для него работе его природный педантизм проявлялся самым досадным образом. Бревно, которое он тащил со своим напарником, он старался возможно точнее уложить параллельно другим. Он стремился, порой бестолково суетясь и выбиваясь из сил, подогнать торцы скатываемых в штабеля шестиметровых бревен заподлицо. Ну и дальше в том же духе. Но нередко обледенелые бревна лежали на платформах огромными спаянными глыбами, и тогда п