жизнь – это срок, который надо отбыть, срок на грани жизни и смерти, когда жизнь не оканчивается – она обрывается… Комплекс Фауста, сидящий в мужчине интеллектуального склада (а герой «Перекрестков» таков), в перспективе неизбежного расставания отменяет все любовные варианты, кроме одного – это сплошное выхолащивание чувства. Оно снижается до обыденного, аннулируется: «…то, что было связано с чувством к женщине, если и приходило иногда на память, вызывало скорей недоумение, чем душевный отзвук». Перед этапом, за несколько дней до многодневного шествия по льду в Магадан, герой признает: «Видимо, я всё-таки любил Кравцову, хотя и не так, как она этого заслуживала». Уже то, что он называет ее по фамилии, подразумевает больше того, что сказано.
Каменная рука(повесть «Перстенек»)
Сочувствие при зоркой ясности зрения вновь обрекают Демидова на шедевр. На сей раз это повесть «Перстенек» – о любви бандита и блатнячки. Их отношения не осложнены рефлексией. Нет сдерживающего начала, характерного для интеллигентов, излишней осторожности, пассивности. Эти люди отдаются страсти с языческой отрешенностью. Но у тех и других любовь растворена в стихии психоза. Над ней всегда дамоклов меч, готовый опуститься в любую минуту.
На все вероятные возражения по поводу подбора главных героев можно ответить: а что всемирно известный шедевр аббата Прево «Манон Леско» о другом? Или, может, кто-то еще, а не Пушкин, выписал разбойника Пугачева, как родного отца?.. Не подарил ему заячий тулупчик руками Гринева? Или Тургенев в рассказе «Стучит» не подметил страшную удаль бесов в человеческом образе? Может, узник Рэдингской тюрьмы Уайльд не увидел товарища по несчастью в убийце? Согласитесь, в подобных сюжетах основным становится не метод социалистического реализма, а человечность.
Главный персонаж этой повести, хотя и далек по наклонностям от овечки, воплощен без грубой отделки его преступных замашек, от чего его характер только приобретает опасную сложность, и тем создает автору кучу проблем. Это отчаянная башка, у него и прозвище Гирей, хотя он мнит себя романтическим Робин-Гудом. Именно такой персонаж невольно связывается с символическим фетишем душевного холода – кнутом. Активная героиня (она – возница) появляется перед своим избранником с этим предметом в руках, но… это важно! – не как дрессировщица-мазохистка, а как опытная хорошенькая соблазнительница неумелого в любви мужика. Так, не выводя героев из садистской среды, где сам Сатана утверждает насилие, Демидов девальвирует традиционный эротический атрибут.
Основной момент сюжетной интриги в этой повести явно из ряда сюрреалистической выразительности. Имеются в виду отрубленные руки убитого бандита-любовника – деталь, резко меняющая атмосферу рассказа: действие теряет авантюрную занимательность и превращается в драму. Реальная практика гулаговских опричников дана в полном соответствии правде жизни. Ведь зверские доказательства означают, что они убили сбежавшего преступника. Но тело не стали тащить в лагерь. Доставили лишь руки для снятия отпечатков пальцев – порядок, обязательный для списания заключенного в смертный архив-три. (Дактилоскопический узор пальцев – это второй паспорт узника на Колыме). Не похвалиться своей добычей они не могли… Вывалили принесенное на всеобщее обозрение! И героическими победителями встали перед толпой ободранных испуганных женщин. Оказавшаяся среди них подруга бандита, узнав руку любовника по перстеньку, не помня себя, в приступе горя и ярости схватила обрубки, и, бросив их в реку, «в темноту глубокой воды», потопила с ними надежды преследователей на повышение в службе, ордена и награды. Триумф победы обращен ни во что, и это ничто как бы вопрошает: «Ад, где твоя сила?».
В этой сцене национально окрашенный колорит повествования теряет лакомую географическую и политическую привлекательность. Варварская деталь выводит повесть в пространство большого времени, где господствует миф с его пристрастием к магическим именам. Среди них – имя Эрнесто Чегевары, героя кубинской революции, с телом которого проделали что-то похожее. Может, в его память на развилке дорог где-то в Южной Америке огромная ладонь, высеченная из камня, обращает к небу неподвижные пальцы. Кто знает, не отзовется ли этот жест чем-то непредсказуемым – какой-нибудь небесной активностью, посланной наказать всех нас – нераскаявшихся, упорствующих в привязанности к запятнанному агрессивному времени.
Царь-дом Магадана(повесть «Декабристка»)
Бесспорно, Демидову близки образы интеллектуалов-аскетов. Очередного такого героя он дает в повести «Декабристка». Но эта вещь подкупает еще и другим – образом хромоножки Нины, которая подобно декабристке устремилась за любимым человеком на каторгу и вовлекла себя в кошмар непредвиденных обстоятельств. Нина пополняет ряд немногочисленных в искусстве хромоножек, столь внимательно и подробно выписанных Достоевским, Бергманом, столь любимых Веласкесом, Гойей, зарифмованных Мандельштамом (вспомним Наташу Штемпель с «неравномерной сладкой походкой»). Помимо прочего, это лишний раз подтверждает присутствие классической почвы в мировосприятии Демидова. Он продолжает мыслить категориями гуманизма в пору, когда ад уже перестал быть гуманным. Перед новоявленной «декабристкой» оказываются закрытыми все двери. Отрезаны и все пути назад. Она становится заложницей места. «Нина уже знала, – пишет Демидов, – что эти горы так красивы только при взгляде на них со стороны. Тех же, кто вынужден жить среди них, сопки, большей частью угрюмые и безлесые, угнетают».
В этом описании смысл происходящего как бы поставлен в тень будущего, предвещающего беду. Мотив безысходности, которым пронизана эта история, приводит на ум имя Франца Кафки (роман «Замок»). В своих попытках укорениться на новом месте Нина напоминает землемера К. – главного персонажа «Замка». Но, если роман Кафки прочитывается на аллегорическом, притчевом уровне, то повесть Демидова продиктована реальной действительностью СССР, тотальной безвыходностью засекреченной обстановки. Понятие «декабристка» теряет смысл, профанируется, ситуация заземляется и, становясь тупиковой, не сулит героине ничего хорошего. Историческое предание в этих условиях обесценивается. С героиней остается ее личное «я» – живая душа, которую переиначенный мир изменить не в состоянии. Однако ее личная биография находится в ведении Инстанции, наделенной безграничным могуществом. Именно Главное политическое управление, царь-дом Магадана, осуществляя надзор, отчуждает людей от судьбы, от тайны их первородства. Невозможность диалога и понимания, поднятая Инстанцией на уровень гражданского долга, делают эту подмену необратимой. У когда-то восторженной идеалистки открываются глаза. Она начинает понимать, что ее «подвиг самоотречения» не очень-то желателен избраннику, бывшему биологу-генетику, а теперь заключенному Е-275: его существование в особом лагере – это «гражданская смерть», и он «не только не требует от нее никаких жертв, но и решительно отвергает их». Герой тоже становится для «декабристки» недосягаемым замком, каким, возможно, была для Кафки Милена Ясенская, журналистка и переводчица, непростые отношения с которой он переживал в пору написания своего романа. В названии Кафки отсутствует личностный момент, тогда как Демидов на нем настаивает. Называя поведение Нины «алогичным» и даже «полусумасшедшим», автор, тем не менее, отдает должное силе его морального воздействия. «Особенно неотразимо оно оказывается для тех, ради кого эти подвиги совершаются», – пишет Демидов. Увы, память о подвигах неотделима и от судеб, которые оканчивались, как у философа Густава Шпета, на краю сибирского оврага. Выстрелу предшествовали: тройка, допрос, приговор. Смысл этих понятий превращает любые подвиги в трагическое ничто, рассеивает в воздухе и уносит в вечность. А через много-много лет в последнее воскресение октября – день памяти жертв политических репрессий – вечность напомнит о себе у Соловецкого камня на Лубянке, и кто-нибудь скажет: «Господь радеет об остатке», и жизнь пойдет, как она шла до этого, и вечность ее не остановит.
Сюжет и связанная с ним тема науки исходят из личных переживаний Демидова. Они слишком болезненны для него, чтобы он мог посвятить повесть лишь теме любви. Это дает знать о себе в явной, можно сказать, кричащей горечи концовки, когда герои встречаются на свободе: «Редкий для повестей о «Колыме лагерной» счастливый конец?» – спрашивает Демидов. И сам же отвечает: «Вряд ли на таком его названии следует особенно настаивать. В повести об одной из декабристок нашего столетия – их было не так уж мало – добродетель торжествует лишь после того, как главная жизненная линия ее героев оказывается сломанной, порок же не наказуется вовсе… Утрата огромного куска жизни в ее самом творческом периоде невосполнима ни для кого. Но особенно тяжела такая утрата для человека научного поиска…»
Что же касается художественного воплощения, то взаимоотношения персонажей, поданные через речь автора, выглядят, на мой взгляд, прикладными на фоне основной темы – науки. Это заложено уже в сопоставлении двух эпиграфов, взятых для повести и связанных с определением гена – единицы наследственности: из Большой советской энциклопедии 1952 и 1971 годов. Шоковой противоположностью своих смыслов они как бы предвосхищают сюжетное действие.
Возвращение
Юрий Влодов (1932–2009)Стихи о войне
Поэт Юрий Влодов был кровно связан с Великой Отечественной войной: годы его детства и отрочества пришлись как раз на этот период. Не понаслышке он знал про бомбежки, разрывы снарядов, свист пуль, вражескую оккупацию и эвакуацию. Все это ему довелось пережить.
И об этом он и написал свою военную книгу.
«Война распяла детство…»
Война распяла детство.
Оставила наследство:
Сухую емкость фраз,
Почти звериный глаз,
Сверхбдительный рассудок,
Отравленный желудок,
Горячий камень сердца
И дух единоверца…
И нет моей вины,
Что я – поэт войны!
«Гуляло летом по европам…»
Гуляло летом по европам…
Так пастернаком и укропом
Пропахли городки.
И фрау – пышные, как лето,
В субботу шли на «Риголетто»,
Взбивая парики.
И натянув тугие гольфы,
Жестяно лаяли адольфы,
Выкатывая грудь!
И присягая кружкой пива,
Густого, злого, как крапива,
Не морщились ничуть.
Шипели праздничные фарши…
В Берлине взвизгивали марши! –
Вибрировал эфир.
И Сталин грыз мундштук устало,
И дабы робость не пристала
Грузинский пил чефир…
В Москве гулящие матросы
Швыряли лихо папиросы
На танцевальный круг!
Послы садились в лимузины,
Стоял горячий дух резины…
Но я родился вдруг!..
Все это было…было…было…
Ты, мама, все в земле забыла:
Шекспир, мечты, семья…
На довоенном фото – в раме,
Худрук цветы подносит маме!..
Но тут родился я!
«Танки шли по Руси, придыхая…»
Танки шли по Руси, придыхая…
Танки шли на восток по прямой…
И кричала дошкольница Хая:
«Мамка! Тракторы! Ой!..»
Подгорала земля, что коврига.
На подовом каленом листе,
И крестился пропойный расстрига:
«Иисусе Христе!..»
Круглосуточно вякали стекла,
Крались танки в туманах Руси…
И вздыхала двужильная Фекла:
«Сын родимый, спаси!»
А сыночек – румяный лицом,
В обороне залег с ружьецом,
И клубился над ним, молодым,
Трубок маршальских вдумчивый дым.
«Зимы военных лет…»
Зимы военных лет
Выпали полной мерой…
Греемся нашей верой, –
Другого топлива нет.
«Солдат любим седой старухой…»
Солдат любим седой старухой,
И молодой женой-стряпухой,
И малыми детьми…
Солдат врубился в голый пламень,
И превратился в голый камень…
Попробуй, обними!..
«Сгорел в подбитом старом танке…»
Сгорел в подбитом старом танке,
Останки вылизал огонь…
И мать на дальнем полустанке
В сундук поставила гармонь…
И прикорнула на лежанке,
Фитиль убавила на треть…
И снова сын в горящем танке!
Все сто ночей ему гореть!..
И тысячу ночей гореть!
Ни отдохнуть, ни умереть!
«Окружение…Свалка…Плен…»
Окружение…Свалка…Плен…
Кожа, стесанная с колен…
Автоматчики, псы, конвой…
А усталость – хоть сукой вой!
По морозной грязи – босой!
И она позади – с косой!
Только ветер гнусаво пел:
«Потерпите, и я терпел!»
Но бодрящий тычок в плечо:
«Слышь, товарищ, держись, ты чё?!».
«В барак вселили смерть, как ровню…»
В барак вселили смерть, как ровню,
Чтоб страхом сбить усталость,
Швырнули душу на жаровню,
Чтоб тело пресмыкалось.
А ты достал клочок бумаги
И грифеля огрызок,
И написал: «Шумят овраги,
Уж первый ливень близок…»
«Да, были Ожеговы, Дали…»
Да, были Ожеговы, Дали,
Россия оными горда.
Но словари в гробу видали
В те рукопашные года.
В горах горящего металла
Война явила свой словарь
В молельном страхе трепетала
Черно-коричневая тварь!
Мы обнищали, отощали,
Осатанели, как зверье…
Зато язык обогащали, –
Славянский дух раскрепощали,
О Русь, во здравие твое!
Рождались в мальчиках мужчины.
Спасал Россию род мужской.
Взбухало знамя матерщины
Над медной бюргерской башкой!
Гремела мощь неологизма!
Ивана только растрави!
Он шел к победе сталинизма
По локти в собственной крови!
«Бежал, поджимая живот…»
Бежал, поджимая живот,
От фрица, от жалкого прусса,
И знал, что уже не живет,
Поскольку «отпраздновал труса»…
В осоке лежал мертвецом,
Сжимая позорную бритву…
И терся о влагу лицом…
И слушал ударную битву.
Но встал сапогом на судьбу!
И труса – видал он в гробу…
Прошел, будто шел против ветра,
Немыслимых два километра!..
Он душу тащил на горбу!
«На соборе профиль прусский…»
На соборе профиль прусский –
Благородный Бах.
А в камнях – солдатик русский
С кровью на губах…
На руке наколка – «Ира»,
Медное кольцо…
А всесильный Бах от мира
Отвернул лицо.
«Улетели луга…»
Улетели луга,
Улетели сады и леса…
И в колодезной мгле
Холода голубые стояли,
А бечевочный змей
Навсегда уходил в небеса,
В облака, в облака,
Что снегами уже накипали.
(Ах, мамочка, милая мама!)
Пел слепой замполит
На ступенях сельмага о том,
Как под польским холмом
Закопал он глаза ледяные,
Василиса ему выносила
Казенный батон,
Опускала потом
На ладони его земляные.
(Ах, мамочка, милая мама!)
Из воды выходил
Полуночный голодный налим,
По низовьям Оки
Дымовая плутала истома,
А в глазницах у вдов,
Словно луны из голых долин,
Возникали глаза
Недошедших до отчего дома.
«Не смотри солдат слепой…»
Не смотри солдат слепой
Черной жабой.
Ты гуляй себе с рябой,
Потной бабой.
Посоли-ка огурец,
Кружку выдуй.
Не завидуй мне, слепец,
Не завидуй.