гербы на своих каретах и вывели за ворота особняков.
В августе Тьерри было приказано вернуть бриллиант в комнату драгоценностей. Затем Парижская коммуна прекратила посещения по понедельникам, закрыла Гард Мебль и опечатала его кабинеты своими печатями.
10 августа 1792 года, когда толпа опять вторглась в Тюильри, на сей раз чтобы схватить короля, Ассамблея официально объявила «Регент» народным бриллиантом Франции.
Император, тогда капитан, сказал, что в тот день он все еще был в Париже. Услышав звуки набата, он бросился на площадь Каррусель в мебельную лавку, принадлежавшую брату Бурьенна, и встретил какого-то омерзительного человека, теперь уже с человеческой головой на пике, тот заставил его крикнуть: «Да здравствует народ!»
— Я бы предпочла быть пригвожденной к стенам дворца, чем покинуть его, — сказала Мария-Антуанетта.
— Как много листьев. В этом году они рано опали, — сказал король, когда он со своей семьей шел по щиколотку в хрустящих листьях, направляясь в Ассамблею. Он приказал швейцарским гвардейцам не стрелять в толпу.
Позже Наполеон отправился на место резни в садах Тюильри и увидел красные скрученные ноги восьми сотен павших швейцарских гвардейцев — до той поры даже на поле битвы он еще не видел столько смертей. Многие взывали к богу и умирали, а женщины — по локоть в крови, как в перчатках, — грабили тела и творили самые худшие непристойности. Унося платья королевы и серебро, они бежали мимо Наполеона. Так он, который был создан для войны, встретил грязь и беспорядок, которые суть революция, и навсегда невзлюбил власть толпы. Глядя на взятие Тюильри, он не мог даже предполагать, что через двенадцать лет этот дворец и все драгоценности, которые он видел в Гард Мебль, будут принадлежать ему.
На следующий день другая толпа сбросила статую Людовика Пятнадцатого работы Бушардона и разбила ее на куски, даже пьедестал и балюстраду. Однажды я наткнулся на огромную бронзовую ногу у одного антиквара, который клялся, что это нога от той статуи. Жаль, у меня не хватило ни денег, ни духу, чтобы купить её.
На Ассамблее кричали на короля и Марию-Антуанетту, которые просидели пятнадцать часов не шелохнувшись. Потом их отвели в Тампль и заперли в башне. Так стремление королевы к простоте исполнилось в полной мере, ибо что может быть проще тюрьмы? Каменные стены в трещинах, крестьянские лица тюремщиков, лишения. Прежние унижения, от которых она страдала, казались даже приятными по сравнению с этими ежедневными унижениями. Внимание, к которому она привыкла при дворе, здесь превратилось в пародию.
Ее книжный шкаф с книгами в кожаных переплетах, остатки ее гардероба — все было сохранено для грядущих времен, когда каждая туфля и кусок ткани, каждый маникюрный набор в шагреневом футляре и кружевной веер, каждый стул, на котором она сидела, шепчась со своими дамами, внезапно обретут ценность. Историческую ценность, как это бывает всегда. (Мы все здесь осознали, что таков цикл истории — разрушение, за которым следуют сожаления, а потом нелепое поклонение.)
Довольно скоро те, кого я знал и кто не сбежал, вслед за своими монархами оказались за решеткой. И даже там, где крысы бегали по шелковым туфелькам, они сохранили двор со всеми его отличиями. По-прежнему господин граф уступал дорогу господину герцогу, по-прежнему шла игра — даже гильотина была игрою. Кое-кто пытался убить себя гвоздем в сердце или разбить голову о засовы, а кружева висели клочьями, атлас рвался, волосы слипались в грязные пряди.
16 августа, после падения монархии, Жозеф Камбон, бывший министр внутренних дел, предложил продать все драгоценности короны, чтобы поддержать денежное обращение. Он хотел, чтобы Жан-Мари Ролан, новый министр внутренних дел, охранял их. Когда в садах Тюильри была построена первая гильотина, лишившая смерть всякой зрелищности, «Регент» уже почти продали.
В тюрьме Ля Форс на четвертом месяце заключения Поль Мьетт отточил свой план ограбления Гард Мебль и завербовал кое-кого из тех, кто желал в этом участвовать. В то время внутри страны шла борьба за то, чтобы наше королевство стало республикой. Извне на нее нападали — наши коалиционные войска вторглись во Францию, угрожая разрушить Париж, если с королем что-нибудь случится. К началу сентября мы заняли Верден и двигались на Париж, где тысячи людей напивались так, что завербовывались сражаться против нас.
Весь Париж, подстрекаемый предательской газетой доктора Марата, был в огне; правительство распалось на клубы. За несколько недель до того клуб жирондистов призвал триста человек из Марселя — греков, корсиканцев, иностранных бедняков, выпущенных из тюрем, и они двинулись на Париж, распевая: «Allons, enfants de la patrie / Le jour de gloire est arrive /…Aux armes, citoyens! / Formex vos batallions!»[82] Император назвал эту песню Роже де Лилля величайшим полководцем революции.
Их призвали жирондисты, но довольно скоро марсельцы уже работали на Коммуну, на адвоката Дантона, рябого лицом, и на доктора Марата, которому повсюду мерещились предатели и иностранные заговоры. Новоприбывшие рекруты арестовывали священников, не поддержавших конституцию, аристократов и обычных граждан, которые казались богатыми, имели красивые часы или были подозреваемы в преданности королю.
— Все сочувствуют, все дрожат, все горят жаждой битвы, — сказал Дантон в воскресенье 2 сентября и внезапно оказался прав.
Нескольких священников, в том числе и аббата Сикара, заведовавшего школой для глухих, перевозили в экипаже в тюрьму аббатства Сен-Жермен. Убийцы кололи их ножами сквозь открытые окна экипажа, а народ аплодировал, и когда экипаж остановился, из него выпали восемь мертвых священников. Толпа разорвала на куски остальных и перерезала священников, содержавшихся в тюрьме в монастыре кармелиток, в часовне, перед ликом истекающего кровью Христа, их кровь застыла на каменных полах. Двести священников были сорваны со стен монастырского сада, на которые они попытались взобраться.
В тюрьмах сегодня можно было пользоваться столовым серебром, а назавтра тюремщики его отбирали. Убийцы с топорами и пиками, резаками и даже лопатами закололи и зарубили сотни беззащитных узников в Шатле, и еще сотни — в Консьержери. Перед началом этой бойни они освободили закоренелых преступников, чтобы те могли присоединиться к другим убийцам и насильникам — больным беднякам, сумасшедшим двенадцатилетним мальчишкам и проституткам. Женщины приносили им завтраки в корзинах, и они пожирали эти припасы прямо среди бойни.
Те, кто планировал последовательность действий, поместили свои жертвы в тюрьмы с толстыми стенами, чтобы убийства происходили без лишнего шума, дабы Париж мог заниматься своими делами. Потом Коммуна передумала, поставила стулья у тюремных дверей и начала зажигать по вечерам фонари. В течение пяти дней крики умирающих сопровождались возгласами: «Да здравствует народ!» В передниках и красных колпаках, с человеческими ушами, пришитыми к ним в качестве трофеев, революционеры ставили свечи на обнаженные трупы и пировали. Они пили человеческую кровь и размазывали ее по лицу. Наряду с этим трибунал устраивал какие-то пародии на суды. Все куда-то бежали, кроме тех, кому некуда было бежать.
Трупы целыми повозками сбрасывались в общие могилы с негашеной известью, а костры посылали облака человеческого пепла к небесам. Дети плясали вокруг останков, а обычные граждане смотрели или отворачивались. Император сказал мне, что воздух был пропитан запахом уксуса, который употребляли, чтобы отмыть места убийств, а Гревская площадь была так залита кровью, что поставить там гильотину не удалось. Кровь хлюпала в башмаках и растекалась по театральным коридорам, поскольку парижане по-прежнему заполняли театры и рестораны, ибо таков их характер.
Пыль безумия реяла над городом. Одни горожане прятались за деревьями при лунном свете и появлялись, как людоеды, вампиры и больные звери. Другие закрывали ставни на окнах, чтобы ничего не видеть и не слышать. Хорошенькая женщина, которую позже я знал как Розу де Богарнэ, пряталась в своем доме на улице Сен-Доминик и играла на арфе. Император сказал, что он в этом избиении не участвовал.
Санкюлоты ворвались в тюрьму Ля Форс, убили там четыреста человек и принялись перекидываться головами, как мячами. В разных частях Ля Форс тогда находилось два человека, которые прикасались к «Регенту» — принцесса де Ламбаль, которая надевала его на королеву, и Поль Мьетт, который тоже держал его в руке — вот еще одно стяжение в истории бриллианта, столь же странное, как между Наполеоном и Питтом.
Во время сентябрьской резни Мьетт бежал из Ля Форс, хотя позже он клялся в суде, что его освободили в конце августа. У него по-прежнему было лицо тюремного сидельца, бледность, приобретенная в подземной камере, откуда он, оскальзываясь на крови, вырвался на волю анархии.
Принцессу де Ламбаль взяли из Тампля, куда она отправилась с королем и королевой, и поместили в Ля Форс. Принцесса жила в изгнании, в безопасном Экс-ля-Шапель, когда королева призвала ее обратно к «тиграм». Я был с ней тогда, прежде чем ушел воевать, и сам слышал, как один из версальских голосов произнес, что коль скоро она наслаждалась при процветании королевы, то должна сохранить ей верность и теперь. Таково было ее нежное сердце, давно уже плененное ложью романистов, что она вернулась в Париж.
Я хорошо ее знал, потому что моя кузина была ее dame d’honneur.[83] Когда я приехал в Экс в начале эмиграции, эта молодая принцесса, овдовевшая в восемнадцать лет, приняла меня с величайшей добротой. Тогда вокруг нее собрались все обломки Версаля, которые жеманно раболепствовали перед нею в своей декоративной бесполезности. Принцесса имела привычку по малейшему поводу падать в обморок, и ее знаменитые вьющиеся белокурые волосы неизменно непостижимым образом рассыпались по плечам, когда она медленно опускалась на пол.