Альпенгольд — страница 11 из 13

Я спешила. Красные серьги позвякивали на бегу. Я толкалась локтями: праздник разноцветной улицы возбуждал, как зверя запах крови. Я спешила, подавив смутное беспокойство и желание остановиться.


– Едем в Крым! Экзамены я завалила! Едем завтра же. Смысла ждать нет, так ведь, Вовка?

И Вовка сворачивает билет до дома в самокрутку, а Скрыльников клубится убаюкивающим туманом:

– Если женщина начинает жить не эмоциями, а мозгами, какая же она женщина?


И вот я спешила, толкалась локтями, пробивалась в трамвай, стараясь не вспоминать о жёстких, но справедливых словах Сергея Ефграфовича, которые, как всегда, шли в след моим собственным мыслям. Он начал об определённости и уверенности в завтрашнем дне, но грубо. И грубость эта, обретя самоценность, отделилась от смысла слов. Их логики я не слышала, чувствуя «бежать, бежать скорее, не медля». И лихорадочно укладывала рюкзак, не забыв купальник и шорты. Но тут звякнуло окно, и словно ветер пробежал по затоптанному полу 523-й. Кто-то тихо положил мне руки на плечи, я обернулась, разгорячённая, с красным лицом. Обернулась для того, чтобы отмахнуться, да так и застыла. На меня смотрела Осень.


Не помню лица, помню глаза, спокойные, как северная река или плывущие низко облака. Глаза впускали в себя, завораживали, втягивая весь красный бред мой, огонь обиды, искры раздражения. Я смолкала, влажное небо входило в меня и тушило пожары праздника. Слов не было. Но, почувствовав всё, я покорно побрела к двери. На автовокзале купила билет до Михайловска. Шторы и купальник из рюкзака выложила.

А теперь вот небо всё пытается упасть на холмы серыми тучами, и просёлочные дороги взорвали покой чахлой травы. Зато здесь так спокойно читать «Братьев Карамазовых», и не надо думать об обеде, и можно не делать бесполезных попыток «увидеть последний раз» Сергея Евграфовича. А осень шепчет: «Просто – прислушайся и пойми. Кань серым камушком на самое дно моё, и я научу тебя – бесстрашию умирающих листьев, терпению земли. Чтобы обрести покой – растворись в покое моём. Ведь так мало надо: просто прислушаться и понять».

Странное чувство и желание остановиться. Понимание того, что сумасшедшая моя дорога неожиданно и стремительно пришла в тупик. Кончилась. Оборвавшиеся рельсы, насыпь, поросшая чертополохом и репейником. Неожиданная тишина и много-много серого неба. Осень, подобрав серую хламидку, хитро улыбается, сидя на заржавленной рельсе. Я подхожу и сажусь рядом. Рельсы исчезают, я – в колхозе «Красногвардеец» и читаю «Братьев Карамазовых». Я больше никогда не буду жить в мужской комнате, я хочу дома, мне нужно одиночество, и я совсем не хочу ни в Крым, ни на Кавказ.


20 сентября 1990

Квартира Жанкиных родителей в Челябинске

Странный дом. Проколот насквозь острыми иголками вокзальных звуков. Здесь в каждой квартире, на лестнице и даже в закутке лифта живут обрывки пронзительных паровозных гудков, отсветы семафора и сквозняки с запахом рельсов. Под цветными бумажками обоев – холодный монолит цемента, а в зеркалах мелькают надменно чужие отражения. Они там живут давно, хоть дому всего 4 года. Их привезли вместе со старыми зеркалами из тишины бараков. И им чужд здешний простор, сквозняк и вокзал.

Я вновь живу в весьма оригинальном месте – мастерской кооператива «Блок», по соседству с палочками-телескопами и автоклавами. Комната похожа на пенал. Зато в ней есть диван, телевизор, плита и даже телефон, которым можно пользоваться после 8-ми вечера. Год одиночества, работы и повышенной солнечной активности.


21 сентября 1990

Шурша фантиками листьев, я поднялась по железной лестнице и открыла тремя ключами дверь с потрескавшейся табличкой «Киноаппаратная. Вход посторонним запрещён». Я посторонней не была – тут моё новое жильё.

Помыла стены, расставила книги. Цветаевой, Ахматовой, Пастернаку, французским экзистенциалистам и прочим – неуютно по соседству с аппаратурой, проводами и техническими журналами. Неуютно пока и мне, но надо вливаться, жить этим. Молчать и учиться – другого выхода нет.

В клубе преобразования. Слышу о них урывками, не интересуясь.


– А бедные новички собирают картошку, спят спокойно и не подозревают, что учиться им уже не придётся. Перед Туюк-су отборочные туры, соревнования, Северный.

– Ха-ха-ха. До Туюк-су половина умрёт, а последний выживший умрёт уже в Туюк-су.


Сергей Ефграфович делает своё дело. Я не вижу его работы, но ощущаю.


– У них будет как бы свой клуб, элитарное общество, человек 15. Все остальные – «банановая контора».


Что ж, очень мило. «Банановая контора» как раз по мне, я не спортсменка.

Вот так. А солнце лупит по глазам. Оно ворочается, бурлит – в висках глухой шум крови.


22 сентября 1990. Контрольная запись

Что это? Неужели жизнь? Потоком неосознанным, неостановимым. Как-то мимо, мимо. Есть остров клетчатого одеяла, мы сидим на нём с Жанкой. И остров нереальный. Или это новое: белыми крепкими льдами смыкается около меня? Оно возьмёт в свой плен – и не вырваться. Да и не надо.

Песня боли – песня серебристых самолётов. Спета, иссверлила душу крылатым серебром и теперь – ржавым хламом. Это мы к зиме готовимся. И душу от боли молчанием спасаем. Но молчание-то не вечное, оно – истерзанное. Оно взорвётся рано или поздно потоками слов, которые там, в тишине, теперь кристаллизуются, яблоками растут, камушками на дно памяти падают.


23 сентября 1990

– Перемычка – приборы!

– Восемнадцать!

– А что восемнадцать?

– А что приборы?

– Свердловскому политехническому институту – ура!

– Ура-а-а-а-а-а!

– Свердловскому горному – ура!

– Ура-а-а-а-а-а-а!

– Городу Свердловску – ура!

– Ура-а-а-а-а-а-а!


Это ночной траверз. Луны нет. Звёзды будто осыпавшиеся цветы. Днём – осень. От земли – запахи корешков, прелых листьев и сухого тепла. Струйки запахов перемешиваются, листья, кружась, летят, но ловить их так трудно. Домой возвращаемся в тамбуре, сидя на рюкзаках. Я до краёв полна смехом, ощущением здоровья и солнечной, не больной осенью.


– Натаха, я знаю, почему в горном более тесный коллектив – они все в общаге живут.


Граф, обучая меня передвижению по скалам:

– Тут меня Бельков значком учил. Мы поднимали секцию из пепла, из руин! Руины были весёлые, но в горы ездили мало…


Тут он зависает на очередном карнизе, выходит и кричит:

– Лена, это легко, а у тебя и по спине напряжение!..


Листья вперемежку с солнечными бликами летят, вальсируя. Музыка бабьего лета.


24 сентября 1990

Перед Констанцией появилась Миледи в красной накидке, с хозяйственной сумкой в руках. В сумке скрывалась бутылка дихлофоса и бальзам. Но Констанция этого комикса оказалась девушкой сообразительной, она оборонялась подсвечником, к тому же вовремя подоспели 4 мушкетёра…


Пронзительный сентябрьский вечер начинён острыми огнями. Они всюду. Колючие шарики висят, катятся, качаются. Часы на башне 1905 года бьют. И тёплый округлый звон их так не похож на мокрую улицу, прошитую сквозняком.


Призрак одиночества. Оно не жжёт. Это – тиски, расписанные будни. Огня нет, и душа превращается в застиранную линялую рубашку. Её до тошноты скребут хозяйственным мылом и штопают.


– Гришка, женщине нельзя больше двух лет быть одной.

– Что?

– Нельзя одной быть больше двух лет. В ней столько умирает.


1–3 октября 1990. Вечер абсурда

Кажется, ветер стих. А может, праздник кончился? Хотя, какой уж тут праздник. Так, порыв осеннего ветра. И дни, и лица слепили глаза яркими красками, скручивались в пирамидки смерчей и рассыпались, тихо шурша.

«Мы живём – это абсурд. Мы компостируем в транспорте талон – это абсурд», – режиссёр перед постановкой объясняет то, что мы должны увидеть. Но его кривящийся нервно рот, небритый подбородок и очки, ощетинившиеся отражением люстр, – всего лишь преддверье. А дальше… Дальше светом, музыкой, краской били мне по нервам. Но это ли абсурд Камю? Это ли «пустыни мысли», населённые «фантастическими миражами, где репликами обмениваются надежда и смерть»?

А вечер абсурда продолжался. В движение пришёл слишком большой пласт неопознанной энергии. Он требовал воплощения. Я держала под руку Вадика Ложкина, что-то взволнованно говорила, нас слепила огнями ночь и увиденное недавно, мы были слабыми, увлекающимися людьми. И на гребне искусственного вдохновения мне даже померещилось рождение настоящего…

Действие развернулось на сцене КСП «Простор», там, за шторой, Ложкин устроил постель. Нашлись даже свежие простыни. Такой знакомый голубой свет. Мне скучно и грустно. Я хочу, чтоб всё скорей кончилось, я снова ощущаю себя на репетиции, более того, я думаю совсем о другом человеке. Мы засыпаем, крепко обнявшись.

Ветер стих. Как хороши деревья и дети в кучах опавшей бордовой листвы. Как странно ощущать себя женщиной, хранящей остаток ночного тепла в набитом людьми троллейбусе с запотевшими стёклами.

Дом, который сняла Паша, недалеко от общаги, в так называемом Шихане – районе деревянных домов, зажатых между автовокзалом и городком Вторчермета. Здесь грязь сократила владения пешеходов до тонких тропинок, здесь почти деревенские виды и лабиринты коротких, мало кому знакомых улиц.


А дом Пашин – ухоженный, с большой русской печью. Бедный, но чистенький и особо ласковый. Он точно качает в колыбели печного тепла, двуспальная хозяйская кровать скрипуча и мягка до безобразия и старинный буфет пахнет деревенским детством. Тут, оказывается, прижился Серж. Он сидит за столом в расстёгнутой рубахе. Перед ним варёная картошка, сметана и сгущённое молоко. Чуть погодя, Граф констатирует: «Ну, ему надо книжку почитать, полежать. А Павлине – чё? Она замужем была. А Серж человек слабый, энергии не хватает одному». В этом году особенно суматошная, дождливая осень, без тепла и ласки бабьего лета.