Альпийский синдром — страница 11 из 82

Когда мы наконец выбрались из пыточной на свободу, и брызнуло в глаза яркое летнее солнце, а теплый ветерок освежил наши лица, Даша взяла меня под локоть и сказала:

– Ничего страшного, и это переживем. Сегодня же откажусь от поездки – думаю, еще успеют найти замену – и… все будет хорошо.

Какой поездки? Ах поездки! На днях она подрядилась везти на отдых к морю группу детей-сирот и вот теперь надумала отказаться. Великодушно, но неумно: чем она могла помочь мне? Особенно теперь, когда видеть ее и говорить с ней было для меня и неловко, и в чем-то тягостно. Ведь куда ни глянь, о чем ни подумай, я выглядел слабаком, который по самонадеянности угодил в погибельную ситуацию, в трясину, в которой барахтается, бьется, а выбраться невредимым не может. Тогда уж лучше, как ослабевшему зверю, укрыться от всех и вся (и от Даши, и от Даши!), забиться в потайную нору (то есть уйти в себя) и переждать в одиночестве.

Я на мгновение закрыл глаза и представил забившегося в нору зверя – почему-то тощего лиса, решившего обмануть охотника, угодившего в капкан и скрывшегося со сломанной лапой, – и зверь этот не понравился мне. Чтобы отогнать навязчивое видение, я встряхнулся, взъерепенился и стал возражать Даше:

– Ни в коем случае, езжай! Эти десять дней я проваляюсь в больнице – что тебе здесь делать? Станешь варить мне суп? Суп и мать сварит. Езжай, все равно ремонт накрылся, отпуск – тоже. А так хоть море увидишь. Кстати, у тебя там помощник захворал – так возьми с собой Игорька: он и подсобит, если что, и мне спокойней, и проветрится после… нашей с ним истории…

Но Дашенька упиралась, я настаивал, затем даже прикрикнул – и она сдалась, подавленно, со слезами в голосе сказала:

– Если настаиваешь, я поеду. Но это нехорошо, это неправильно…

На следующий день я лег в больницу, а еще через два дня Даша увезла группу к морю. Поехал и Игорек – с вытянутым лицом, остро выступавшими скулами и неспокойными глазами. Прощаясь, он точно хотел спросить: «Что же будет?» – но не решался и все заглядывал в глаза, будто ожидал какого-то последнего уверения-слова. Но такого слова не было у меня, и я только и всего, что бодро улыбнулся, пожал парню руку и пожелал хорошо отдохнуть, ни о чем не думая и понапрасну не тревожась. Хотя в душе понимал: какой там отдых, одна неопределенность и маета…

– Уехала? – на другой день ехидно поинтересовалась мать, явившаяся в больницу с приготовленным для меня обедом: куриным бульоном, отбивной котлетой, гречневой кашей и сырниками в сметане. – Хорошо устроилась: пока ты здесь, она – там…

– Мама! – вздохнул я с укоризной.

– Что – мама? Мама бы тебя не оставила. Ма-а-ма! Еще смеешь на меня рот разевать. Я, между прочим, была сегодня у окулиста. Катаракты нет, но это пока нет. Окулист обеспокоен. Тебе ясно? – обеспокоен. Прописал капли, покой. Категорически запретил нервничать, волноваться, а ты – мама! Попал под влияние жены? Не думала, что у меня сын – подкаблучник.

– Вот и отдохни. Полежи на диване, послушай концерт, на худой конец разгадай кроссворд. Врач велел – выполняй. А здесь неплохо кормят, и не надо, не заморачивайся с этими бульонами. Завтра не приходи, а лучше – дня через два-три. У тебя вид усталый.

– У меня? У меня катаракта, а вид вполне здоровый, что ты мне голову морочишь! Сегодня в поликлинике один тип из очереди так и сказал: во всех отношениях здоровая женщина. Думал без очереди проскочить – и нарвался: как наскочил, так и отскочил.

Она состроила довольную гримасу и захохотала.

А назавтра с утра в палату явилась медсестра, вколола мне в мышцу какой-то дряни – как она сказала с усмешкой, успокоительного – я взобрался на кровать-каталку, и меня, точно ребенка малого, повезли в операционную. Надо ли говорить, что накануне ночью я плохо спал и, то проваливаясь во мрак кромешный, то выныривая к свету, видел нечто, ни на что не похожее и на первый взгляд бессмысленное. Промелькивали какие-то лица, неузнанные, но явно – не моего нынешнего мучителя, рыжего хирурга, собравшегося меня потрошить, какие-то неясные фрагменты живых картинок, какое-то упорное и неуловимое движение, – и все это, едва придя в чувство, я тотчас забыл. Но ощущение неопределенности и тяжести на душе, какое бывает после дурного сна, не уходило. И вот теперь, под скрип кроватных колесиков проплывая по коридорам, выложенным плиткой и ведущим, как подумалось мимоходом, в преисподнюю, я скашивал глаза и зачем-то пытался запоминать обратный путь – выход из лабиринта, – а еще каждую секунду ожидал успокоения под воздействием лекарства, а не того отупения чувств, в каком пребывал. В этом отупении даже стыд, что молоденькая медсестра, почти девочка, катит на каталке здорового мужика и что встречные-поперечные разглядывают меня с сочувственной ухмылкой, в какой-то миг стал никчемным и безразличным: ее дело катить, их – смотреть и ухмыляться, мое – наплевать на все и плыть в неизвестность.

Но вот приплыли…

Операционная – не больше комнаты с высокими потолками, посреди – крытый клеенкой стол, горка белоснежных простыней, стрекозьи глаза ламп над изголовьем. Несколько медсестер, молодых и не очень, возятся у столика с лекарствами и пыточным инструментом: скальпелями, шприцами, пилками и еще чем-то, не менее отталкивающим и жутким.

«Хорошо, что я в плавках, – мелькает неповоротливая мысль. – Не буду сверкать перед девицами голым задом».

Медсестры берутся перекладывать меня с каталки на стол, но не тут-то было: плавно перетекая в пространстве, я сползаю на ноги и укладываюсь на прокрустово ложе, ощущая лопатками и икрами прохладу клеенки. Кто-то из медсестер заглядывает мне в лицо, потом крепко прихватывает скрученным бинтом запястье и привязывает к боковине стола.

«Это еще зачем? – возмущаюсь я, едва ворочая языком. – Не стану вас обнимать, и не просите».

Медсестра сдержанно хихикает, но руку не отпускает.

«Другую вязать не будут, – догадываюсь я, – другую будут резать и держать одновременно. Интересно, что за гадость они мне вкололи? Точно обкурился или в нирване…»

Тут знакомая физиономия наклонилась надо мной, и рыжий хирург, чтоб ему пусто было, с кривой ухмылкой справился о моем самочувствии.

Не дождешься! – едва не выпалил я, но эти негодяи что-то вкололи, – и я против воли растянул губы и прошепелявил, вяло и невнятно, что чувствую себя хорошо.

– Ну, вот и славно! А поскольку вы отказались от общего наркоза, то сейчас сделаем местный. Будет немного неприятно, укол в шею. Готовы?

Я закрыл глаза, и тотчас ощутил укол где-то выше ключицы. Но то ли рука у рыжего сплоховала, то ли он на самом деле решил поиздеваться, но попасть в нужное место с первого раза не сумел. Наполовину вытянув из шеи иглу, он воткнул ее снова, и снова не попал – и так шпынял несколько раз, пока удовлетворенно не крякнул:

– Ну вот, порядок! Приступим.

– И аз воздам!.. – отозвался я, едва шевеля губами и ощущая онемение во всем теле.

10. Альпийский синдром

Несколько дней я лежал в палате с закованным в гипс предплечьем и то смотрел в окно, на продолжавшуюся без моего участия заоконную жизнь, то с особым тщанием перечитывал «Войну и мир» Толстого – где еще постигать эту глыбищу, как не в полном одиночестве на больничной койке?! Палата у меня была двухместная, предоставленная, как я понял, с учетом служебного положения пациента, то есть меня, напарник уже два дня как выписался, и я очень рассчитывал, что новый появится не скоро.

Плечо постепенно заживало, – по крайней мере, рыжий хирург уверял меня в этом, даже позволил незначительные нагрузки, и я то и дело пытался шевелить пальцами руки и приподнимать локоть. Но непривычное, тягучее ощущение чужести плеча, засевшее глубоко в подсознании, не отпускало. Я гнал от себя это ощущение, бывало даже – забывал о нем, когда злоключения Наташи Ростовой, вверившейся Анатолю Курагину, достигали своего апогея, – тогда я откладывал книгу и думал о Даше. Каково ей там, на море, – одной, с ватагой сорванцов? Не липнет ли к ней, пока пролеживаю казенную койку в больнице, какой-нибудь современный наглый Анатоль? От природы я всегда был ревнив, но утаивал это чувство глубоко в себе, – и тем не менее оно, это чувство, как червь в яблоке, исподволь грызло меня изнутри.

«Не прощу! – злобился я, представляя, одну за другой, немыслимые скользкие ситуации, в которых оказывалась моя Даша, и тут же прибавлял, понимая, что подобные домыслы гроша ломаного не стоят: – Если узнаю… если только узнаю!..»

Следом приходило раскаяние: «Как не совестно?! Она не может, она не такая…»

Но червь в яблоке продолжал грызть: «Не такая? А какая? Ты-то сам какой?»

В самом деле, какой? Ранее я старался не касаться этого естественного, жизненно важного вопроса о себе, гнал подобные размышления, опасался их, потому что чувствовал: что-то за ними кроется такое, чего лучше не знать и не понимать, куда безопаснее не соваться, как в неведомую захламленную темную комнату – со спичечным коробком. Но теперь, на больничной койке, когда с наступлением очередной ночи начинало ныть плечо, и выползали на стены и потолок смутные тени, и заглядывала в окно тревожная, мертвенная, зеленовато-болотного оттенка луна, мысли эти стали необходимы. Почему со мной, не с кем-то другим случилось то, что случилось? В чем я виноват, и виноват ли вообще? А может, я самый невинный из виноватых?

Однажды я набрел на интересное высказывание женщины-психолога, имя которой запамятовал: «Портрет поколения – это признак травмы». Далее она развила свою мысль: общество – альпийский луг с разнотравьем, но если по этому лугу прошлась газонокосилка, остается стерня. Портрета поколения быть не должно – люди разные. Но если портрет есть, узнаваемый, внятный, четкий, то это уже как подстриженный луг, где вместо разнотравья колючая стерня, – а значит, поколение носит признак исторической травмы.

Интересный взгляд, если не сказать – глубокий. Но альпийский луг – не обязательно общество, речь может идти об отдельно взятой семье.