Если по этой семье, по этому разнотравью, прокатила газонокосилка истории, каким может быть портрет в третьем поколении? То-то и оно, что стерня! Один мой дед, человек честный и порядочный, был расстрелян в 1938 году по нелепому приговору «тройки». Другой, не шибко грамотный, с детских лет учился изворачиваться, хитрить, выживать: в Гражданскую войну – под красными и белыми, в Отечественную – под немцами, в голодные тридцатые и сороковые – под мудрым руководством партии и правительства. Мой отец, нервный, несдержанный, импульсивный, накануне войны с кем-то повздорил, был в два дня осужден по Указу о борьбе с хулиганством и оказался на Урале, на военном заводе. И то, что произошло с ними, никуда не делось, не исчезло, а, думается, передалось по наследству мне.
И вот он, мой портрет, скрытый от чужих, посторонних глаз за ширмой легкого нрава, добродушия и порядочности – колючая неприглядная стерня, оставшаяся от лугового разнотравья после покоса. Вот оно, мое второе я! Газонокосилка поработала на славу: внешне беззаботный, веселый малый, я ношу в своей корневой системе потаенный страх, я в себе не уверен, робок и скрытен, а чтобы утаить эти стерневые срезы, бываю агрессивен, нетерпим и упрям, но в то же время, при необходимости, лжив, увертлив и гибок – не то чтобы пролаза, но себе на уме. При этом редкая для меня удача – профессия, которую избрал по воле случая, и мое прокурорское кресло: в нем, в кресле, легче скрывать комплексы и страхи. Но в этом сочетании (или несочетании) характера и кресла, скорее всего, и сокрыта истинная причина случившегося со мной под Сокольцом.
При воспоминании о Сокольце снова навалилась тоска – неизбывная, тягучая, злая. Я гнал ее прочь, но она, точно гвоздь в башмаке, не исчезала, и все мои недобрые предчувствия и страхи пробуждались вместе с ней. Какой-то альпийский синдром, черт его дери! – и в нем, в этом синдроме, заключена скрытая сила и слабость моего характера.
С детства я боялся высоты, но, преодолевая страх, лазил по деревьям и крышам, а однажды, в тринадцать лет, прыгнул с вышки в парке культуры и отдыха. С земли вышка казалась не так чтобы высока, и веселый праздный люд, мужчины, женщины и подростки, красиво и величественно слетали на пристегнутом к тросу парашюте, как пушинки огромного одуванчика. Мы с матерью стояли внизу и, задрав головы, смотрели на очередную «пушинку», и тут мать спросила: «Прыгнешь?» – и с хитрым прищуром поглядела на меня, как если бы не сомневалась в моем отказе. Душа тотчас затрепетала у меня, как у зайца, мышцы ног обмякли, а под ложечкой стало легко и пусто и до тошноты засосало. Но другая черта характера – строптивость – взяла свое: как же, стану я на глазах у матери праздновать труса! И я молча, наперекор страху, на негнущихся ногах потянулся к проклятой вышке. Металлическая, ажурная, четырехугольная, со сквозными пролетами, вышка вблизи ужаснула головокружительной крутизной, и чем выше поднимался я на эту Голгофу, тем более медлил, останавливаясь и с опаской, краем глаза взглядывая вниз. Там были деревья – не выше декоративного кустарника, крыши игрушечных павильонов и муравьиные кучки людей, среди которых я не узнал матери. А поднявшись по гулким ступеням, я и вовсе потерялся, ухватившись за перила и не смея ступить дальше, на огороженную заборчиком и насквозь продутую сильным упругим ветром площадку для прыжков. Не знаю, как долго я стоял там, борясь с мыслью завернуть обратно, но в какой-то миг меня подхватил за плечи дюжий молодец с шальными насмешливыми глазами, спросил: «Ты зачем здесь? Прыгать? Тогда давай!» – мгновенно опоясал меня ремнями, отпер в заборчике калитку и пихнул в спину. «О-о-ох!» – провалился я в преисподнюю, хлестнуло ветром, сознание остановилось – и тотчас случился за спиной рывок, падение замедлилось, и, пробудившись, я уловил плавное скольжение книзу.
И другие страхи вспомнились, и преодоление этих страхов. Всякий раз перед экзаменами или спортивными соревнованиями у меня были проблемы с желудком, но я сдавал экзамены и, бывало, приходил на дистанции первым. И оказывалось, что страхи были пустячными: я опасался неверного ответа и второго места на финише. Теперь-то, с возрастом, пришло разумение, что это не страхи вовсе, а гордыня. Как и с женщинами, которые мне нравились, но с которыми опасался сблизиться, – вдруг буду отвергнут? Как и с женщинами, которым нравился я, – пришлось бы при расставании назваться лжецом. Что, собственно, одно и то же: страх стыда оказаться отвергнутым, униженным и осмеянным, и страх выглядеть не тем, кем мнил себя втайне от других.
До сих пор помню женщин, которые глядели многообещающе и даже шептали о своей любви, краснея, запинаясь, перебарывая себя (как часто они, женщины, бывали бесстрашнее меня в сердечных делах, как загоняли в тупик своими полными надежд и стыда взглядами!), припоминаю и свои жалкие глаза, постыдно уведенные после таких признаний в сторону…
Одна такая, небольшого росточка, плотно сбитая шатенка с темными трогательными усиками над верхней губой, помнится, вымолвила на втором году учебы в институте, посреди учебной пары, склонив голову и заглядывая в меня, как в пропасть: «Я люблю тебя, Женя». Струсив, я втянул голову в плечи и оглянулся по сторонам – не услышал ли кто-либо, не догадался ли? – а потом сделал вид, что слов этих не было произнесено вовсе. Она поняла и погасла, а я после того случая старался не бывать рядом с нею, сторонился ее – вдруг снова заговорит о любви. А на последнем курсе она вышла замуж, и, выпивая на ее свадьбе, я с легким сердцем кричал «горько!».
«Итак, она звалась… Оксана, – не без доли самодовольства улыбнулся я трогательному воспоминанию. – Интересно, как она живет, что с ней?»
Были и еще страхи. Я опасался встречи с хулиганами – из-за неумения драться не смог бы постоять за себя. Дрожал перед призывом на военную службу – тяготы не страшили, но возможные неуставные отношения, да еще при моем характере, могли быть погибельны для меня. Пугала женитьба, и я, как мог, оттягивал свадьбу с Дашей, – а все потому, что не был уверен, смогу ли привязаться к дому, взвалить на себя ответственность за семью. Но и здесь рано или поздно наступало преодоление…
Но было еще кое-что, непреодолимое. При поступлении в институт и после, при зачислении в прокуратуру я утаил в автобиографии сведения о расстреле деда и судимости отца. Какая дрожь охватила меня после этой лжи умолчанием, какой трепет в ожидании неминуемого разоблачения! Вот уж где портрет в третьем поколении проявился в полную силу: стерня стерней…
И я закрывал глаза и пенял судьбе, но тотчас спохватывался и повторял увещевание пророка Иеремии: «Зачем сетует человек живущий?»
Памятник на дороге под Сокольцом был тому увещеванию порукой…
А на пятый день случилось нечто из ряда вон выходящее. Я шел по коридору отделения с подвязанной рукой, – и вдруг резкая боль в плече перегнула меня пополам. Постояв так секунду-другую и вслушиваясь в себя, ощущая неимоверную слабость и головокружение, я на полусогнутых ногах вернулся в палату и нажал кнопку вызова. Явилась сестра, следом за ней – рыжий хирург, несколько пристыженный, с вытянувшимся лицом в пигментных подпалинах на сухой нездоровой коже и с насупленным видом, за которым крылось если не осознание вины, то, по крайней мере, некоторая неловкость из-за плачевного результата операции. Но его кислая физиономия не порадовала меня – не до того теперь было. Плечо у меня снова провисло, и боль возвращалась приступами, и слабость была такая, что хоть ляг и умри.
Но лечь не дали, а снова потащили меня в рентгеновский кабинет.
– Кусочек кости отломился, – разглядывая снимок, пояснил рыжий и покосился на меня с недоумением и упреком, точно винил меня в чем-то. – В том месте, куда ввинчен шуруп. Как это вы ухитрились? Переусердствовали с нагрузкой? (Это, оказывается, не он, это я ухитрился и переусердствовал!) Придется снова на стол…
Все у меня похолодело внутри: как, еще раз?!.
Несмотря на то что повторную операцию делал другой хирург (рыжий отбыл в отпуск, но мне почему-то подумалось – благоразумно устранился) и этот другой вместо шурупа ловко и быстро закрепил плечо спицей, мне это не доставило большой радости. В полном упадке сил лежал я в палате и не то чтобы не хотел – не мог принять более удобную позу, пошевелить рукой или ногой или посмотреть, что происходит там, за окном. Только кнопка вызова, желтый плафон под потолком и потерянное, плывущее, перетекающее сквозь палату, как ленивая вода, время наполняли мое сознание зыбкостью бытия. И в зыбкости этой не было места размышлениям и воспоминаниям: куда там, зачем, быть бы живу…
И вот однажды я проснулся среди ночи, но не от жажды, как прежде, а от легкого чувства голода, почти забытого за эти последние больничные дни. Ущербная луна глядела во все окно, и сизо-голубое сияние расползалось по стенам и потолку, так что нужды включать свет, чтобы отыскать на тумбочке что-либо съестное, не было у меня. Не вставая с постели, я достал из кулька овсяное печенье и стал жевать. Печенье показалось вкусным как никогда. Я достал еще одно, – и тут сообразил, что чувствую себя лучше, чем накануне. Чтобы убедиться в этом, я спустил ноги с кровати, нашарил на полу тапочки и прошелся по палате – сначала осторожно, маленькими шажками, шаркая по паркету подошвами и для верности балансируя левой рукой, потом тверже, увереннее, ровнее. Так и есть, немощь отступила! От ощущения внезапного счастья я ничего другого не придумал, как вполголоса воскликнуть строками из Фета: «Сияла ночь. Луной был полон сад…» И как бы отвечая Фету и мне, луна тепло и ласково воссияла во все окошко.
Я негромко засмеялся, подмигнул плешивому лунному диску, забрался на кровать, уселся и поджал под себя ноги.
«Вот и через это переступил», – подумал о последних своих страхах – перед операцией и рыжим коновалом, даже перед ненадежным шурупом, подло вывернувшимся из плечевой кости. Но что упустил я за эти зыбкие дни, от чего не по своей воле отстранился? Да, машина! Спрятанная в гараже на маслозаводе машина… Официально – я в отпуске, машина на ремонте, – чего зря беспокоиться? Но возможно ли утаить, возможно ли так спрятать, чтобы никто не пронюхал, не проболтался, не прошумел, где надо и где не надо? И снова холодок скользнул ко мне за ворот. Но возможно ли утаить? – мучительно думал я и сам себе отвечал: нет, невозможно! Где угодно, только не у Мирошника – сдаст и глазом не моргнет. Но тогда какой из создавшейся ситуации выход? И есть ли он вообще?