ачит – и в обобщающем слове «нас». А она знает и всегда знала. И терпела – все мои выходки, равнодушие, все то медлительное и непроясненное, что вызрело и прояснилось для меня только недавно: как она необходима и дорога мне, как необходима и дорога.
В глазах у меня защипало, и чтобы скрыть внезапный душевный порыв, я не нашел ничего лучшего, как снова взяться за бутылку.
– Кажется, я пьяна, – не спуская с меня трогательно-нежного взгляда, протяжно вздохнула Даша. – От двух бокалов сухого! Может, хватит?
– Ты закуси, съешь что-нибудь. А потом по капельке – за тебя…
Она послушно нанизала на вилку кусочек картофеля, положила в рот и вяло захрустела прижаренной корочкой. Потом спросила, прищурившись и растягивая слова:
– А что ты еще помнишь про нас, кроме парка? Хорошее или не очень?
Что еще? Разумеется, первую нашу ночь. Почему? Потому что первая! Все первое: поцелуй, прикосновение, нагота. Еще бы не помнить! «Только не спеши, я очень боюсь. У меня был в прошлом… непростой опыт, после него никого не подпускала к себе», – пролепетала она. Но той ночью меня сделала глухим чувственность, и только много позже, когда перестал разделять себя с нею, я вдруг осознал смысл безжалостного «был в прошлом опыт» и едва не задохнулся от жгучей ревности сродни болевому синдрому: значит, кто-то у нее был до меня! «Он умер», – просто и страшно пояснила она и заговорила о прошлом, запинаясь и с трудом подбирая слова, но я и до середины не смог дослушать – поднялся и вышел якобы за какой-то надобностью, а на самом деле невыносимо ревнуя ее к мертвому, даже к мертвому.
– Что еще помню? Только хорошее. У меня какая-то странная память: плохое со временем уходит, сглаживается, точно его не было, а если и было, то вспоминается не совсем плохим, а так… будто осадок кофе на дне чашки. Вот, например, – подцепив своей вилкой, я протянул Дашеньке кусочек мяса, и она послушно открыла рот и прихватила поданный кусочек зубами, – вот, например, море…
Я спохватился – неудачное воспоминание, но было поздно: она, кругля удивленные глаза, недоверчиво протянула: «Мо-оре? Ты помнишь море? То, что с матерью?..» Она не могла забыть нашу с ней первую после свадьбы поездку в Ялту, когда я зачем-то пригласил отдохнуть с нами мать, и потом на протяжении двух недель мы с Дашей искали возможности, чтобы хоть на полчаса уединиться, побыть вдвоем. А мать не отпускала нас ни на минуту намеренно и бесцеремонно – то ли потому, что недолюбливала мою жену, то ли из-за простой женской ревности одинокой женщины к женщине замужней и любимой. Но какое это было счастье, когда мы наконец остались вдвоем! Какое наслаждение – даже там, в чужом, не обихоженном закутке, где только две кровати и тумбочка, где за окном слышны чужие шаги и голоса, а любовь тороплива и как бы незаконна!..
– Нет, я к тому, что напрасно мы не поехали в этом году к морю. Как-то пусто, бесцельно прошел отпуск. Так и жизнь бесцельно пройдет.
– Бесцельно? С тобой?
Она подняла на меня близорукие глаза, всмотрелась, потом сняла очки и начала протирать их салфеткой. Без очков у нее обнаружились припухшие бледные подглазья и размытые подслеповатые зрачки, и вся она показалась в эти мгновения беспомощной, слабой и утомленной. Беспричинная жалость к ней тотчас захлестнула меня. «Ну вот, ну вот! – покаянно мелькало в голове. – Опять обидел! Опять не то! Не молчи, скажи что-нибудь ласковое, чтобы не эта жалость, чтобы улыбнулась!..»
– А ты о чем вспоминаешь? – так и не найдя нужных слов, я попытался переключить разговор на Дашу.
– О многом. Но не сейчас. Когда-нибудь потом.
– Не хочешь о нас, тогда о чем-нибудь другом, хорошем, – стоял на своем я. – Может, о детстве?
– Меньше всего – о детстве, – все так же вяло запротестовала она. – Ни помнить, ни возвращаться, а лучше бы вообще вычеркнуть. Какое детство? Некуда возвращаться, не было у меня детства. Самые счастливые и светлые годы – пять университетских лет, остальное – мгновения. Хочешь убедиться? – Она с усилием поднялась, вышла в кабинет и сразу вернулась с альбомом в руках; раскрыла, перелистала, подала мне. – Вот, полюбуйся: я дошкольница. А вот мне семь лет, там – десять, здесь – пятнадцать. Что общего, кроме того, что на фотографиях я? Ну, ты же у меня мудрый змей! Не улавливаешь? На снимках – ни одной улыбки! Ребенок не улыбается, подросток не улыбается, девочка-старшеклассница не улыбается. А ты говоришь – детство. Не было у меня детства! Жили в бараках, не жили – выживали, строились. Мать с отцом работали как проклятые: отец – кузнецом в горячем цеху, мать – на станции разнорабочей. Мать чистила товарные вагоны, таскала железные щиты, пока не надорвалась. Отец то и дело наседал на рюмку. А я была за старшую: дом, школа, корова, кролики… И так каждый день. Смотри, видишь? – не ребенок, а какая-то оборванка: одно платье на лето, одно – на зиму…
Даша со вздохом указала на один из серых размытых снимков: девочка лет десяти в уродливой, на размер больше кофте, в платочке и сползших на коленки чулках, голова опущена, в глазах, во взгляде из-под ресниц что-то недетское – не то обида, не то старушечья горечь.
– Мать за что-то наказала, – пояснила она. – Я не была виновата, а она требовала просить прощения. Поставила в угол, на колени, но я ни в какую: не виновата, и все тут! Так и простояла всю ночь. – Даша еще раз вздохнула, как если бы обида была непреходяща, и я увидел, что глаза наполнились у нее слезами. – Знаешь, мне иногда кажется, что она меня не любила. Как это может быть? Не знаю. Но было, было! Стараешься, ждешь похвалы, а все не так… Может, у нее сил не оставалось для любви?
Даша поглядела на меня влажными размытыми глазами, но у меня не нашлось слов, чтобы возразить ей. Я взял из ее рук альбом, перевернул одну-две страницы – и внезапно ощутил такую неизбывную горечь, что если бы эта девочка-заморыш со снимков по какому-то капризу времени оказалась со мной рядом, подхватил бы ее на руки и не отпускал – целовал бы и миловал, целовал бы и миловал. Но ничего не произошло, и я торопливо перевернул еще несколько страниц, чтобы больше не видеть, не ощущать, не знать – ни этого обиженного жизнью ребенка, ни этих бездонных глаз, ни невозможной в таком возрасте печали.
Дальше пошли университетские фотографии – и счастливая солнечная девушка, улыбаясь, поглядела с них на меня. Вот университетская аудитория, вот первомайская колонна, вот какой-то тенистый сквер, и везде она спешила улыбнуться, насытиться этой невероятной летучей улыбкой, которой ей так недоставало в прежние годы.
– А это еще что? А это с кем? – ощутил укол ревности я, узнав Дашку на пляже – в купальнике, едва не в обнимку с каким-то наглым криворотым хмырем.
– С Лешей, двоюродным братом, – заглянула через мое плечо жена. – Я как-то рассказывала о нем. Забыл? Ну и ладно. Он теперь далеко…
Она сказала о брате легко и безмятежно, и я сразу поверил: да, брат. Но острая горечь о том, что мне неподвластно, – о Дашкиной молодости без меня, – окрасила ревность в непоправимо грустные пастельные тона.
– Погоди-ка, а это что за фотография?
– Которая? Эта? – переспросила Даша, и лицо у нее вытянулось, стало укоризненно-отрешенным. – Это в ботаническом саду, на скамейке. Подруга подглядела и сфотографировала. Когда кое-кто сказал: «Пусть думают те, кто пускает…»
– До или после?.. – выдохнул я одними губами и понял, что сейчас она заплачет.
Все было размыто, нечетко, по-осеннему пусто на этой фотографии, в этом ботаническом саду – только лицо в профиль, только опущенные плечи и сложенные на коленях руки, только погасший, уткнувшийся в землю взгляд.
Я невольно зажмурился, и наш нерожденный ребенок взглянул на меня из небытия такими же, как у Даши, опрокинутыми серо-голубыми глазами…
8. Прощай, дедушка Рамзес!
«Да, – думал я, сидя на следующее утро в своем служебном кабинете, – «тайна сия велика есть». Ведь не заговори она со мной, не улыбнись тогда, в парке, не коснись руки при прощании – и ничего бы не было между нами. А уж встреть я ее где-нибудь в городе – вероятнее всего, и не глянул бы на эту маленькую гибкую женщину-тростинку. Но что-то в ней, в Дашке, увиделось такое, что оказалось выше моего понимания о красоте и привлекательности, обо всем, что представлялось до встречи с нею. И теперь все мои понимания – это она, она одна. А может, я просто привязчив, как ребенок, которого все обижали в детстве, а потом вдруг взяли и приласкали?»
Когда-то я высмотрел в интернете утверждение, что «с христианской точки зрения истинным наказанием за грех являются не беды и напасти, постигшие человека, а утверждение его во грехе. Грех, подобно невидимой язве, поражает его душу, расстраивая его жизнь и делая его несчастным». Я никогда не причислял себя к истинно верующим: скепсис, червь сомнения, желание дотянуться до небес, раздвинуть руками облака и поглядеть, что там, превалировали во мне над слепой верой как в бессмертие, так и в то, что человек кому-то всемогущему нужен и интересен. Скорее наоборот: человеку не дано знание по той причине, чтобы не понял: он во вселенной муравей. Суетящийся, полный страхов и инстинктов муравей где-нибудь на лесной дороге. Дождь, искра от костра, случайная подошва прохожего – и все кончено, кончено безжалостно, безвозвратно. Иначе как понять и принять, что душа вечна, но мы ничегошеньки не помним из того, что было с нами до того, как появились на свет. А ведь должно было быть, потому что вечность не начинается с нашего рождения, как и не заканчивается с нашей смертью. Но памяти нет, есть искра жизни, которая на миг вспыхивает и тотчас гаснет, не оставляя после себя ни памяти, ни следа.
Но если так, размышлял я, то, что есть грех, если не нарушение договора – жить в мире и согласии с другими. Нарушение постоянное, неистребимое, а значит – заложенное в самой сути человеческого естества. Точно так же, как хищник должен питаться животными, а растение – пробиваться к солнцу и при этом отталкивать и заглушать прочих, что растут, тянутся к свету и пьют росу, так и человек не может порхать крылышками аки херувим: ему нужны мясо, шкуры, наслаждения. И ничего с этим не поделаешь: нужны! И не грех это вовсе, а условия выживания в нашем жестоком мире. А грех – когда есть все, но хочется большего: не только того, что добыл трудом праведным, но и того, что хорошо было бы отнять у соседа.