Когда я подъехал к прокуратуре, уже светало. Тем не менее не мешало немного отдохнуть, – и я составил в кабинете стулья, положил сверху матрас, застелил его простыней, взбил подушку, раскинул одеяло. Затем разделся и лег, размышляя при этом, как хорошо придумал, перетащив сюда постель из конторы рыбхоза. Но мне не суждено было выспаться сегодня. Едва я закрыл глаза и задышал ровно и глубоко, как на столе затрещал телефон.
– О-хо-хо, Николаевич! – раздался жизнерадостный хохоток Игната Иосифовича Ковтуна, известного в Приозерске по кличке Лёпик. – Поймали бандитов?
– Мм! – злобно замычал я, придумывая что бы такого сказать Лёпику, чтобы у того в носу закрутило. – Знаете, который час?
– А как же, пять утра! – еще радостнее затарахтел тот, перекрикивая отрывистые смутные звуки, как если бы неподалеку от него брехали собаки.
– Какого черта! Откуда знаете, что я здесь?
– Видел: пронеслись мимо – туда-сюда…
И тут меня осенило: вот, значит, чей жигуленок жался в Быстрике к обочине! Но где в это время был хозяин, куда запропастился?
– Как же, как же, пережидал в камышах. Надо было проведать кое-кого. Проведал. Поехали за село, на ставок. Там лавочка у воды, под грушей… А машину пристроил на обочине. Тут, как на грех, менты, и любезный Виктор Михайлович Демидович… Машину узнал, звал меня, звал, а как я выйду? Не сам, компрометировать нельзя… Покажись только – пойдет брехня по селу… Он и осерчал, Михайлович, велел своим казакам: «А, не хочет являться, так выкрутите ему ниппеля!» Теперь кукую в Быстрике, дожидаюсь утра…
Я и не хотел – расхохотался. Вот, значит, как! Ведь накануне вечером, по дороге домой, я встретил старого сатира, поговорил с ним, подначил:
– Куда так поздно? Запах одеколона, глаза блестят, на заднем сиденье – коньяк, конфеты, киви. Романтическое свидание?
А тот, потирая красные руки и сверкая глазками:
– Куда мне! Давно кирдык шалопуте: ниже пояса – никакого чувства… А киви – ну и что, что киви! Киви-шмиви – сюрприз жене.
Вот, значит, какой сюрприз, какой жене!..
– Вы бы, Игнат Иосифович, не мне – Демидовичу позвонили. Человек волнуется, как вы там, в камышах, а от вас ни слуху ни духу. Решит, чего доброго, – утопился Ковтун.
– Господи спаси! Скажете такое. Плаваю как топор… А позвонить – да, сейчас позвоню. Я ему сейчас так позвоню!.. Пусть берет насос и едет шины накачивать. И вы приезжайте. Демидович будет пыхтеть, а мы с вами коньяк прикончим.
Хохот Лёпика, перемежающийся собачьим лаем, прервался короткими гудками. Подкрепляя приступы смеха крепкими словцами, я положил трубку и снова забрался на свое ложе. Вот тебе и старый сатир! Ведь он на двадцать лет старше меня. И физиономия у него красная, прожженная, и сам он, будто пенек с опятами, в рыжих бородавках, – а поди ж ты…
Я вытянулся под одеялом и закрыл глаза. Ни с того ни с сего мне стало тоскливо, словно нечто терпко-сладкое, живое проскальзывало мимо меня – свидания, запретные встречи, чуткие камыши. И тотчас мучительно потянуло в молодость, в неизвестность, к встречам-расставаниям – ко всему давнему, забытому, затянутому илом прожитых лет.
«И Гринишин, и Игорек, и вот теперь ничтожный Лёпик… – подумал я с невольной завистью и тотчас устыдился: – Ах ты чухло! А Дашенька? С Дашенькой как же? Дашенька – не какая-нибудь выварка, которая прячется с красномордым фавном на скамеечке в камышах, дудлит из горлышка коньяк, жует киви, слюнявит чужие бородавки! И кто я после этого?.. кто?..»
Я не додумал, кто я «после этого», но стало стыдно и страшновато, как если бы уже согрешил, уличен в предательстве и жестоко наказан. Поспешно открыв глаза, я забегал ими по потолку и стенам, поглядел на сереющее окно, затем перевел взгляд на руки, выпростанные поверх одеяла, повертел обручальное кольцо на безымянном пальце и вдруг обозвал себя негодяем.
«И как такое могло прийти в голову? – каялся в греховных помыслах я. – Что хорошего, зачем – эти воровские ночи, вонючие камыши, коньячные поцелуи? Еще нарвешься на дуру или мерзавку… И Дашенька, Даша!..»
Сон не шел, и чтобы отвлечься от крамольных мыслей, я решил думать о чем-нибудь другом. Но мысли путались, крутились-вертелись и неизменно соскальзывали все к тому же: к жигуленку у обочины, скамейке в камышах у воды и почему-то к Даше, к Даше. У жены было то прежнее лицо, каким увидел его в дни первой нашей влюбленности, но глаза глядели обиженно, с укоризной. А жигуленок заброшенно жался к обочине… И посмеивался, негромко заливался в камышах незнакомый зазывный женский голос…
Я тряс головой, отбрасывая видения и звуки, но они возвращались, – и про себя я крыл их непотребными словами, всеми, которые знал с детства, но которые никогда не произносил, не желал произносить вслух. И откуда они только взялись теперь, этой ночью, как яростно и грязно во мне клокотали! – протяжными горловыми гласными, звонкими и глухими согласными.
Но вдруг посторонние звуки отвлекли и насторожили, я прислушался и, поспешно откинув одеяло, принялся натягивать брюки, потому что услышал – в коридоре кто-то ходит. Что за черт, откуда эти шаркающие шаги, глухое покашливание, скрежет ключа в тугом замке? Одевшись, я через приемную вышел в коридор и носом к носу столкнулся с Ильенко. Мирон Миронович возился у двери своего кабинета и при моем внезапном появлении отпрянул и воззрился на меня темными, с ядовитой желтизной глазами.
– Вы что здесь, в такую рань? – спросил я и выразительно поглядел на часы.
Ильенко невразумительно дернул сухими, костистыми плечами, полез в боковой карман, извлек и подал горчично-желтый казенный пакет.
– Приказ об увольнении, – вздохнул он и через силу улыбнулся. – Вот, привез для сведения… Хватит, хорошего понемногу. Ухожу на пенсию.
«Иди с миром. Но какого черта – в пять утра?..» – едва не воскликнул я, но сдержался, изобразив на лице сочувствие и неосведомленность.
Но ушлый Мирон Миронович тотчас ощутил фальшь. Сжавшись, будто запечный сверчок, и отворотив неприязненный взгляд, он протиснулся мимо меня в кабинет и молча принялся собирать в потертый, растянутый по бокам портфель свой скарб – какие-то ручки, пепельницу, початый блок «Примы». Вот, значит, зачем явился ни свет ни заря – чтобы не пересекаться со мной! Что ж, как-нибудь переживу. Прощай, дедушка Рамзес! Не поминай лихом, и я тебя не забуду.
И еще что-то пробормотал я, оставляя отставного следователя наедине со своим недавним прошлым. Что ни говори, а нашу гребаную жизнь можно порой выразить непереводимой игрой слов…
10. В нашем вертепе
Стол Надежда Григорьевна накрыла, как обычно, в кабинете, который еще недавно занимал Ильенко. Как обычно, потому что единственное окно выходило во двор, в глухой вишневый закуток, никто из посторонних не мог услышать хмельной шумок, заглянуть в просвет между неплотными шторами и с невинным видом постучать в полупрозрачные, помутневшие от времени стекла: у меня неотложное дельце, а вы тут… Тем более что рядом, едва не стена к стене, лепилась трехэтажная коробка райотдела милиции, мимо то и дело шныряли менты, а всем известно, что народ это непомерно любопытный и наглый.
После восемнадцати часов входную дверь заперли изнутри, загремели стульями, рассаживаясь вокруг стола. По сторонам от меня уселись Игорек и именинница, Надежда Григорьевна Гузь, напротив, глаза в глаза, – Ильенко и возбужденная золотозубая Любка. В торце стола пристроились Саранчук и новое лицо – прибывшая сегодня утром по направлению области девица. Любвеобильный Саранчук ерзал рядом с ней, сверкал шальными глазами и что-то нашептывал на ухо, новоиспеченный помощник прокурора краснела и бледнела, вертела головой и положительно не понимала, куда попала и как надлежит себя вести. Звали ее Александрой Федоровной Оболенской, и про себя я подумал: это еще что за аристократка? Или какой-нибудь Задрищенко, дед или прадед, присвоил звучную фамилию после октябрьского переворота? Как бы там ни было, девица сидела с нами за одним столом, ерзал и называл ее Сашенькой Саранчук, сама любезность и обходительность был с нею еще один наш волокита, Игорек, и даже старый гриб Ильенко фыркал и маслился, поглядывая желто-коричневыми глазами. Я же косился исподтишка, пытаясь понять, красива Оболенская или так себе, неприметна и невзрачна. Чистое лицо, густые брови, прямой нос, мягкие губы – ну и что? Чего-то не хватало, чтобы бросилась в глаза, какой-то самой что ни на есть существенной малости. Может, осмысленного глубинного взгляда, без которого любая женщина для меня непривлекательна и неинтересна?
Когда новенькая подала приказ о назначении и сироткой пристроилась на краешек стула, я в первую секунду растерялся – свободного кабинета для еще одного сотрудника у меня не было, а куда ее поселить, понятия не имел. Но Сашенька оказалась из местных: дом в центре поселка, мать и бабка рады несказанно, что любимое чадо не заслали к черту на кулички, – и от сердца у меня отлегло: одной заботой меньше. Оттого и пребывал теперь в благостном состоянии – сидел расслабленно, взирал благосклонно, как по обыкновению бестолково и суетно зачинается сабантуй.
А тарелки между тем уже звенели, свинчивались с бутылок пробки, и кто-то подставлял стопку – давай, до краев! – а кто-то прикрывал ладошкой и искал глазами одинокую бутылку ликера. На разливе был Игорек, вызывался всегда сам – мол, рука легкая, не промахнусь и никого не обижу. Саранчук и Гузь орудовали с закусками. Любка хихикала, блестела глазами и потирала руки. Ильенко норовил «курнуть перед первой», и его выгнали в коридор, где воздымался огромный, под потолок, фикус и где о ящик с растением втихую топтали бычки заядлые курильщики. Пока он там давился дымом и кашлял, укрытый тусклыми мясистыми листьями, Надежда Григорьевна шепнула, что не могла не позвать старика на сабантуй – хоть и бывший, а свой.
– Ради бога! – пожал я плечами. – И хорошо, и правильно, что позвали. Не стоит вот так, разом, вычеркивать…