дей, Сердце-горой в память о доброй воле его. С тех пор хранит она наш край. Таков дар чародейский, такова милость Господня…
Старуха Вильма снова вздыхала, осеняла себя амблигоном.
— Сказывала мне эту историю мамка, когда мне столько ж годков было, сколько и тебе, малой, или и того меньше. От себя же вот что тебе скажу, малой, — всегда добавляла старуха в конце, — худо тебе сейчас, вильмо, покалечился ты под горой, но не может быть такого, чтоб хранитель наш, Хозяин камня, сызнова дитю зло причинил. Значит, и для тебя увечье твое — не бедой обернется, а благом, если хватит тебе ума и смелости, если примешь судьбу свою, не отворотишь от нее лица… Слушаешь меня, малой? — едва слышным шепотом спрашивала она, надеясь на то, что он не слушает, а давным-давно спит.
Но Деян не спал и не слушал. Он лежал с закрытыми глазами и под монотонное бормотание старухи представлял, как все могло быть на самом деле, перекраивал сказку на свой лад. Голем чудился ему исполином в плаще из человеческой кожи и непременно с огненными глазами, от взгляда которых загорались леса и плавились камни. Могущественным, алчным и жестоким, обиравшим простой люд, сгонявшим с полей на постройку замка и безжалостно каравшим всех, кто смел противиться. Не имевшим души и сердца, за что и прозвали его Големом — ожившей каменной куклой.
«Без счету стерпели люди от него бед, но родился однажды Герой, способный одолеть чародея, — рассказывал сам себе Деян. — Знал чародей, что конец его близок, и разыскивал Героя: погубить того хотел в младенчестве. Но укрыли Героя леса, выкормили дикие звери; дала ему земля свою силу. Одолел Герой чародея, обратил в скалу, — и вздохнули люди свободно. А мучитель с той поры стал способен лишь на то, чтобы камнями греметь и делать мелкие пакости…»
От которых и пострадал один невезучий мальчишка, — так Деяну нравилось думать. Еще больше ему нравилось представлять себя тем самым Героем, одолевшим могучего злого чародея; не пострадавшим по случайности — но раненным в битве…
С такими мыслями Деян засыпал, чтобы наутро проснуться и вспомнить: никакой он не герой, а хнычущий от боли одноногий мальчишка, неспособный даже сходить по нужде без помощи полоумной старухи.
В утренние часы он особенно тяготился своей беспомощностью и потому злился и беспричинно огрызался на Вильму, которая, несмотря на старческую немощь, была в ту пору куда крепче его. Старуха сносила все с сочувственной улыбкой и, по-видимому, тоже привязалась к нему. Худо-бедно научила его грамоте, чтобы он мог помогать ей, почти ослепшей, разбирать старые записки и подписывать ярлычки к бутылкам с настоями. Возможно, однажды научила бы и своему лекарскому ремеслу — если б к началу осени не померла, легко и тихо: задремала после обеда в кресле у окна и больше не проснулась.
Хоронили старуху всем селом, но тоже как-то тихо, без слез.
В первые заморозки отмучился дед. Вернулись с сарбажской ярмарки отец с дядькой и старшим братом. Культя зажила, Деян окреп, освоился с костылями. В канун Нового Года на санях ездили всей семьей в Волковку на праздничные моления. Когда престарелый отец Аверим, едва не касаясь пола белоснежной бородой, тянул в жарко натопленном святилище надтреснутым голосом: «…Радостию чаша полнится, десницей Господней согрета…» — и сам сгорбленный священник казался выше, и казалось, все идет на лад…
Хватало занятий по душе и по силам. Деяну, стосковавшемуся за время болезни по приятелям, по всякому проявлению обыденной жизни, много было и не надо. Зимой дурачились в снегу, летом жгли костры на берегу Шептуньи, и в журчании воды слышалось: «сбудется, будет». Это был хороший год.
Все кончилось в один час.
Лишь недавно отметили на численной доске Серединный День зимы, но погода стояла теплая. Мать пряла за столом, Мажел и Нарех ушли к полынье, отец с дядькой, материным братом, во дворе сталкивали с крыши подтаявший снег. Деяну нездоровилось, из-за чего он скучал дома, поглядывая в окно. Вдруг забрехали по всему селу собаки. Закричали от соседей, испуганно и яростно:
— Зарез, мужики! Хищник пожаловал!
Отец с дядькой, как были, без шапок, с лопатами и вилами в руках, бросились со двора на улицу. Деян на костылях выскочил на крыльцо.
— Куда, дурные! Вернитесь! В дом! — Мать выбежала следом. Отец даже не обернулся. Мать так и осталась стоять — простоволосая, бледная, вцепившись в перила. На всю жизнь с невыносимой ясностью Деян запомнил ее лицо в тот миг; и то, что случилось дальше.
— Шатун! Только встал, помоги Господь… — прошептала мать.
Захлебывались лаем собаки, беспорядочно кричали люди: «Гони его! Цельсь! Ату его, ату! Гони! Поберегись!»
По улице шел медведь. С рваной раной на боку, с перемазанной кровью мордой, он шел и шел — одуревший, оглушенный, в кольце наскакивающих на него собак, то припадая к земле, то наступая на них с ревом. Палевый пес, молодой и задиристый, рванулся было к медвежьему горлу, но упал на снег с проломленным черепом; другие больше не решались нападать, только кружили вокруг, рыча и лая.
Медведь был огромен и тощ, свалявшаяся шерсть висела бурыми сосульками, левый глаз затянула мутная белая пленка — и оттого, быть может, взгляд его казался по-человечески разумным. Мужики, кто с чем, крались в отдалении. Отец с дядькой, пройдя задворками, присоединились к ним. Напротив дома Догжонов — совсем близко — медведь остановился, принюхался. Три собаки бросились на него разом. Одна промахнулась, вторую он сбил в броске: рыжая сука кувыркнулась к плетню и, воя, поползла прочь, волоча задние лапы. Старый кобель Киана ударил зверя зубами в бок, повис на шкуре: медведь двинул облезлым плечом, сбросил пса и придавил, распорол когтями брюхо. Остальные псы снова отскочили назад. Медведь принюхался, сел на землю — и вдруг, не обращая больше внимания ни на людей, ни на собак, начал жадно есть, взрыкивая и фыркая, придерживая тушу лапой, носом расшвыривая по снегу еще горячие кишки.
Кое-кто из мужиков попятился.
— Господь всемогущий! Это что ж за бес…
— Эдак этот бес у нас до весны прогостит, — Киан-Лесоруб взглянул из-под густых бровей на медведя, на своего разорванного кобеля и, отвернувшись, сплюнул на снег. — Что делать будем, Беон? Двум смертям не бывать…
Беон Сторгич, такой же, как Киан, взлохмаченный и сердитый, почесал в затылке и послал сына за ружьем. Ситуация казалась подходящей: оружие мощное, зверь близко — не промазать.
Халек Сторгич принес ружье; Киану передали рогатину.
— А на двоих и смерть краше. Подстрахуй. — Беон кивнул Киану и пошел вдоль плетня. Киан покрался тихонько со стороны больного глаза. Медведь заворчал, завертел головой: люди тревожили, но очень уж неохота было отрываться от трапезы…
Беон приблизился еще на два шага и выстрелил ему в морду.
Медведь взревел и отпрыгнул вбок. Заряд был плох или зверь слишком могуч, но выстрел только разъярил и ослепил его, выбив здоровый глаз. Заметались собаки. Киан перехватил рогатину обеими руками и вогнал медведю в шею: тот вздыбился и, заколотив лапами, переломил древко. Острие сдвинулось: кровь забила фонтаном. Медведь стоял и ревел, истекал кровью, драл когтями морду — но никак не падал.
— Не зевай, добивай подранка! — крикнул, непонятно к кому обращаясь, Киан. Никто его не слушал. В последнее драгоценное мгновение, когда еще можно было что-то сделать, люди, замерев, смотрели на побежденного, смертельно раненого зверя и дивились: почему он не падает?
Ослепленный, обезумевший от боли шатун с утробным рыком опустился на четыре лапы и бросился по улице, сметая с пути собак, мимо Киана и Беона — прямо на растерявшихся орыжцев.
Жизни ему было отмерено всего чуть: вскрости Беон покончил с ним, вогнав обломок рогатины во второй глаз. Но за это «чуть» медведь убил троих, одним из которых был дядя Деяна. Отец скончался от ран двумя днями позже.
Потом выяснилось — талый снег у овражьего ручья накренил частокол: там медведь и пробрался. Долго разбирались, не поторопились ли натравить собак, не зря ли Киан с Беоном затеяли напасть и не лучше было бы пугануть огнем; не зря ли остальные стояли без дела, разевая рты…
— Если есть за мной вина — простите, родные. Что теперь? Сделанного назад не воротишь, — подвел черту этим разговорам Беон. Даже выглядел в тот момент он — крепкий, статный, способный выйти против медведя и убить его — точь-в-точь как сумасшедшая Вильма: таким же сгорбленным и старым. Винить его никто не винил, а о перевыборах старосты и слушать не хотели. Мертвых похоронили, и жизнь пошла своим чередом…
Мать пыталась крепиться, но за следующие полгода истаяла как свеча и теплым осенним утром погасла, пролежав перед тем ночь в лихорадке. Провожали ее в последний путь без обряда: в ту же ночь в Волковке скончался престарелый отец-настоятель Аверим.
Родители и сумасшедшая Вильма лежали на погосте рядом; потому, бывая у родных, Деян обычно заходил прибраться и на могилу знахарки. Он был благодарен Вильме за доброту и участие, хоть и досадовал на невеликое ее мастерство; кроме всего, сжимала горло какая-то нелепая, детская обида на старуху. Эти чувства легко уживались в его сердце, равно как горечь от потери родных и злость на несчастливую судьбу, тяжелое увечье сплетались с радостным чувством жизни, осознанием того, что он по-прежнему дышит, говорит, ходит — хоть бы и на одной ноге.
«Столько лет ты прожила — неужели не могла еще год-другой обождать помирать? — думал он, неловко опершись на ограду и сгребая костылем листья. — Эх, старая, что ж так! Была бы жива — может, отца бы выходила, мать утешила…».
Почти все хозяйственные тяготы на первых порах легли на плечи старших братьев — но Мажел и Нарех справлялись. Жизнь продолжалась, время шло. За осенью следовала зима, за весной — лето.
Друзья Нареха привезли из города протез, Мажел подогнал ремни и подкладку. Деян кое-как научился ковылять на деревяшке, хотя по-прежнему сподручней было с костылем: очень уж временами кололо и жгло в культе. Беспокоила не только нога и фантомные боли в несуществующей ступне, подводило и подорванное неумелым старухиным лечением здоровье: порой без причины лихорадило, давило в груди, желудок отторгал пищу; к тяжелому труду он оказался неспособен… Иногда, когда с дороги приносили от торговцев шутейные книжицы, он зачитывал на общих сходах или соседских посиделках отрывки из них: к этим чтениям сводилась вся польза от грамоты в Орыжи. Деян плел корзины, починял одежду, силки и сети, стряпал, выполнял домашнюю бабью работу, и самой большой его гордостью было то, что он, десяток раз едва не разрубив себе здоровую ногу, наловчился-таки колоть дрова. Дураков учить его, увечного, сложным и тонким ремеслам не нашлось: учеников без него хватало — сыновей, племяшек, зятьев, — и слабый здоровьем калека везде был не ко двору. «Тебя учить — только силы зря тратить: а ну как завтра совсем захиреешь али помрешь?» — без стеснения сказал старый орыжский шорник; невежливо, зато честно.