Хотя на лицо Деян, как и никто из мужчин-Химжичей, уродом не был, и даже выглядел здоровее, чем был в действительности, увечье означало, кроме прочего, еще и почти неизбежное одиночество: в Спокоище всегда рождалось больше мужчин, чем женщин. Деян, понимая это, и сам на девиц не заглядывался.
Потом в Спокоище появился преподобный Терош Хадем: стало чуть веселее.
Как-то раз, крепко перебрав, священник дал волю любопытству и задал вопрос, беспокоивший его, должно быть, с самого знакомства:
— Скажи-ка честно, Деян. Вот ты просишь меня о городах и приятелях моих прежних рассказывать, о «большом мире», как вы его тут зовете, — просишь и просишь. Ну мне-то ладно: почему б не рассказать, раз просишь? Но какая тебе охота слушать — не пойму. Ты ведь… — Преподобный Терош скосил глаза под стол, зарделся, поняв, что разговор выходит бестактный. Но остановиться уже не мог. — Ты же, безбожник, в чудеса Господни не веришь, знаешь, что самому тебе ничего этого в жизни не видать. Только душу зазря тревожишь, раззадориваешь. Но просишь каждый раз. И почему? Это ж все равно, что… — он в последний момент прикусил язык, смутился окончательно и замолк.
Мажел взглянул на священника неодобрительно, а Нарех рассмеялся в густые усы:
— Все равно, что безногому на танцы ходить? Так он, бывает, и ходит.
Преподобный Терош поперхнулся хреновухой.
— Не смущай гостя, брат, — поспешил вмешаться Деян. — Ну, так оно все, и что такого? У меня ступни нет, а не глаз и ушей… Почему б не посмотреть и не послушать?
— Ну, и то верно: почему бы и нет, — со вздохом сказал священник, посчитав, видно, что Деян смысла его слов не уловил.
Но Деян вопрос понял: намеренно уклонился от ответа. Не знал, как объяснить и стоит ли.
Мысль о том, что он сам, братья, Орыжь, их глухой край — часть чего-то неизмеримо большего, удивительного и многообразного, заставляла ярче переживать всю горечь положения слабого здоровьем калеки: это священник подметил верно. Но вместе с тем она доставляла странное, необъяснимое наслаждение, как и картины чужого благополучия. Порой он завидовал, завидовал страшно, по-черному, в чем, конечно, стыдился признаться. Но легче было б признаться в этой зависти или даже потерять вторую ногу, чем отказаться от того, чтобы наблюдать, как жизнь — в ста шагах, в ста верстах — течет, точит камень…
Господин Фил Вуковский в «Науке о суждениях и рассуждениях» настаивал, что верное рассуждение — обязательно непротиворечиво, потому Деян подозревал в мыслях и чувствах своих какую-то ошибку, однако найти ее не мог и поделать сам с собой ничего не мог: так уж думалось и чувствовалось.
«Младший пострел умом не берет — зато силы невпроворот. Мал нахал, да удал», — добродушно посмеивался отец много лет назад, когда Деяну, тогда еще здоровому и крепкому мальчишке, случалось совершить какую-нибудь дурную проделку: в отличие от Нареха он всегда попадался. Деяну шутка обидной не казалась. Напротив, отрадно было думать, что мозгами ворочать и осторожничать предстоит старшим, а ему в жизни достанется что поинтереснее: но вышло все шиворот-навыворот. После увечья удаль и сила стали для Деяна чем-то вроде чародеев мы и парусных лодок на большой воде из сказок сумасшедшей Вильмы: настолько далеким, что и нереальным вовсе. Из всех случившихся несчастий иногда самым горьким казалось то, что отец умер, так и не придя в сознание, не сказав ни слова, не дав никакого напутствия…
Наставления преподобного Тероша и других доброхотов на душу не ложились, а братья не лезли, — за что Деян был им весьма благодарен.
Своим не предписанным пословицей умом он со временем дошел до мысли, что проку нет ни в сожалениях, ни в мечтах, ни в сказках, ни в чужой мудрости. Тягу к задушевным разговорам потерял, предпочитая наблюдать и слушать. Иногда с горькой улыбкой вспоминал бормотание сумасшедшей Вильмы: как можно «принять» или «не принять» судьбу, если твоя судьба и есть то, что есть ты и твоя жизнь?
За прошедшую со дня происшествия на Сердце-горе дюжину лет Деян Химжич превратился из мечтательного и проказливого мальчишки в угрюмого молодого мужчину себе на уме; свой тяжелый нрав он вполне осознавал, но нисколько его не стеснялся.
Переменилось многое.
Старые приятели, товарищи по играм, жили кто как: одни перессорились или позабыли друг друга и только здоровались мимоходом, другие — нет-нет да и поминали старое, поддерживали дружбу. В жизни хватало всякого, и дурного, и хорошего, и нелепого — как поездка с братьями в волковскую «ресторацию», которая завершилась лихой попойкой и ночью в стогу с рябой болтливой девкой, известной на все Спокоище любительницей гульнуть, пока муж в той же «ресторации» упивается до беспамятства. Огорчать Нареха объяснением, что не стоило брать на себя труд это все подстраивать, Деян не стал, но впредь к его затеям решил относиться с осторожностью. Рябой болтушке Деян был благодарен, и спаться с тех пор стало чуть спокойнее, однако от воспоминаний о волковском загуле делалось муторно на душе и отчего-то хотелось умыться ледяной, прозрачно-чистой колодезной водой: вылить на себя сразу целое ведро.
Случались и большие урожаи, и голодные годы, и засухи, и паводки, и похороны, и свадьбы…
А потом настала весна, в которую пришли королевские вербовщики.
Мажел и Нарех к речам капитана отнеслись без большого доверия, но с интересом, и от закона уклоняться не стали.
Прощались плохо, суматошно, с недомолвками.
Братья, по-видимому, чувствовали неловкость за то, что уходят, и уходят не без охоты. Деян вслух желал им удачи, а в душе клял себя последними словами за то, что не пытается отговаривать. Если в рассказах преподобного Тероша о военном деле и устройстве королевского войска была хоть толика правды, то, раз вербовщики под осень явились в глушь за новобранцами, — война складывалась для короля чрезвычайно плохо; это было яснее ясного. Но как бы прозвучали те отговоры? Увечный братец просит остаться обихаживать его вопреки королевскому указу? Смех да стыд!
Будь у Мажела и Нареха свои семьи — может, и сами бы задумались, не лучше ли схитрить и поостеречься; но оба все еще жили холостяками, как подозревал Деян — в том числе и из-за него тоже: бедность и обуза на шее делали их, с точки зрения практичных сельчан, не самыми завидными женихами. Жили старшие братья Химжичи жизнью непростой и скучной, не по душе и не по способностям… Рискованная служба была первой — и, вероятно, последней — возможностью для них оторваться от дома, поглядеть на большой мир, попробовать себя в непривычном деле, не погрешив против совести. Вряд ли бы они вняли его предостережениям, а если б вняли — то кем бы выглядели перед людьми: няньками при увечном брате, трусами? Уходили и женатые, и детные, Халек Сторгич оставлял жену на сносях — хотя капитан, тронутый ее слезами, сам предложил списать его в негодные; но Халек сказал: «Нет». Даже за себя Деян не был уверен, что, будь он на то способен, не наплевал бы на здравый смысл и не пошел бы записываться: слишком уж неприятно было — как всегда — оставаться не у дел, отставать от остальных…
Как тут отговаривать?
Старый большой дом для одного Деяна был велик: его в две руки и протапливать-то было — замучаешься. Сговорились с ближайшими друзьями-соседями, у которых в доме тоже освобождалось место: Петер Догжон намеревался снискать славы в большом мире всерьез, капитану в рот смотрел. Жена хмурилась, но ничего не говорила, сестра ругала, отговаривала — но без толку.
Перегнали свиней, расширили наскоро птичник; Мажел с Нарехом заколотили на зиму окна и дверь — и Деян, со всем нужным скрабом, перебрался к Догжонам. Последние два дня братья ночевали там же, на полу.
На проводах все перепились. Деян, вопреки обыкновению, от других на этот раз не отставал. Утром с больными головами пожали друг другу руки, обнялись: на том все и кончилось.
Ушли из Спокоища не только братья: друзья, соседи, знакомые…
Жизнь снова дала трещину.
В небольшом домишке Догжонов жили, не считая Деяна, пятеро: жена Петера, Малуха, тетка сварливая и склочная, и ее две маленьких, беспрестанно хнычущих дочери, младшая сестра Петера, Эльма, и их престарелая бабка — Шалфана Догжон.
С Петером, а в особенности с его сестрой, Деян приятельствовал с детства, еще с той поры, когда у него было две ноги и не было причин мрачно смотреть на все и вся, хотя Эльма уже тогда, подражая старшим, частенько выговаривала ему за «скверный характерец».
В обезлюдевшей Орыжи жилось тяжело. Но — пока — справлялись…
Тому, что беда свела их с Эльмой под одной крышей, Деян был и рад, и не рад одновременно. Рад — потому как рад, а не рад — потому как крутой нравом Петер Догжон, вернувшись, с одних только подозрений мог разъяриться до такой степени, чтоб задать сестре плетей, а ему, не мудрствуя, свернуть шею. Остыл бы, конечно, потом, — а толку?
Сколько Деян себя помнил, Эльма заботилась о нем как о родном, и в этой заботе теперь, в оскудевшем на мужчин селе, некоторым чудилось нечто иное, чем ее обычная доброта. Пока всем было не до сплетен, но соседи нет-нет да и бросали многозначительные взгляды. Потому Деян, скрепя сердце, как мог, сторонился подруги — к которой в самом деле был привязан намного крепче, чем ему хотелось бы себе признаваться, и ворочался ночами с боку на бок, поминая судьбу недобрым словом и браня себя за слабосилие. С того дня, как пришлось переселиться к Догжонам, он чувствовал себя нахлебником еще острее, чем прежде. Особенно если кто-то говорил ему обратное. Хотя дел у него, как и у всех, прибавилось: кроме привычной домашней работы приходилось ухаживать за престарелой бабкой и приглядывать за детьми.
Девочки, Нура и Кариша, четырех и шести лет, скучали по отцу, а ночами постоянно хныкали и пугались каждого шороха за дверью. Они не понимали по малолетству, что за недоброе дело — война и какой бедой она может для них обернуться, не думали, что Петера могут больше никогда не увидеть, но чувствовали тревогу и страх взрослых и отвечали на него страхом еще большим. Война представлялась им чем-то вроде огромной тучи, нависшей над Орыжью и каждое мгновение готовой обрушить на нее град и молнии. Деян, как умел, старался их успокоить, но сказать было толком нечего: будущее и ему представлялось в черном свете.