Слыша, что Брок возвращается, я сел снова, не в силах прогнать чувство этой перемены всего, в то время как всё было то же и тем же.
– Вы заждались? – сказал Брок. – Ничего, грейтесь, курите.
Он вошёл, таща картину порядочной величины, но изнанкой ко мне, так что я не видел, какова эта картина, и поставил её за шкап, говоря:
– Купил. Третий раз приходит этот человек, и я купил, только чтобы отвязаться.
– А что за картина?
– А, чепуха! Мазня, дурной вкус! – сказал Брок. – Посмотрите лучше мои. Вот написал две в последнее время.
Я подошёл к указанному на стене месту. Да! Вот что было в его душе!.. Одна – пейзаж горохового цвета. Смутные очертания дороги и степи с неприятным пыльным колоритом; и я, покивав, перешёл к второму «изделию». Это был тоже пейзаж, составленный из двух горизонтальных полос, серой и сизой, с зелёными по ней кустиками. Обе картины, лишённые таланта, вызывали тупое, холодное напряжение.
Я отошёл, ничего не сказав. Брок взглянул на меня, покашлял и закурил.
– Вы быстро пишете, – заметил я, чтоб не затянуть молчания. – Ну, что же Горшков?
– Да как сказал – двести.
– Это за Горшкова-то двести? – сорвалось у меня. – Дорого, Брок!
– Вы это сказали тоном, о котором позвольте вас спросить. Горшков… Да вы как на него смотрите?
– Это – картина, – сказал я. – Я намерен её купить; о том речь.
– Нет, – возразил Брок, уже раздражённый и моими словами, и безразличием к картинам своим. – За неуважение к великому национальному художнику цена будет с вас теперь триста!
Как часто бывает с нервными людьми, я, вспылив, не мог удержаться от острого вопроса:
– Что же вы возьмёте за эту капусту, если я скажу, что Горшков просто плохой художник?
Брок выронил из губ папиросу и длительно, зло посмотрел на меня. Это был тонкий, прокалывающий взгляд вздрогнувшей ненависти.
– Хорошо же вы понимаете… Циник!
– Зачем браниться, – сказал я. – Что плохо, то плохо.
– Ну, всё равно, – заявил он, хмурясь и смотря в пол. – Двести, как было, пусть так и будет: двести.
– Не будет двести – сто будет.
– Вот теперь начинаете вы…
– Хорошо! Сто двадцать пять?!
Ещё сильнее обидевшись, он мрачно подошёл к шкапу и вытащил из-за него картину, которую принёс.
– Эту я отдам даром, – сказал он, потрясая картиной, – на ваш вкус; можете получить за двадцать рублей.
И он поднял в уровень с моим лицом, правильно повернув картину, нечто ошеломительное.
IV
Это была длинная комната, полная света, с стеклянной стеной слева, обвитой плющом и цветами. Справа, над рядом старинных стульев, обитых зелёным плюшем, висело по горизонтальной линии несколько небольших гравюр. Вдали была полуоткрытая дверь. Ближе к переднему плану, слева, на круглом ореховом столе с блестящей поверхностью, стояла высокая стеклянная ваза с осыпающимися цветами; их лепестки были рассыпаны на столе и полу, выложенном полированным камнем. Сквозь стёкла стены, составленной из шестигранных рам, были видны плоские крыши неизвестного восточного города.
Слова «нечто ошеломительное» могут, таким образом, показаться причудой изложения, потому что мотив обычен и трактовка его лишена не только резкой, но и какой бы то ни было оригинальности. Да, да! И тем не менее эта простота картины была полна немедленно действующим внушением стойкой летней жары. Свет был горяч. Тени прозрачны и сонны. Тишина – эта особенная тишина знойного дня, полного молчанием замкнутой, насыщенной жизни, – была передана неощутимой экспрессией; солнце горело на моей руке, когда, придерживая раму, смотрел я перед собой, силясь найти мазки – ту расхолаживающую математику красок, какую, приблизив к себе картину, видим мы на месте лиц и вещей.
В комнате, изображённой на картине, никого не было. С разной удачей употребляли этот приём сотни художников. Однако самое высокое мастерство не достигало ещё никогда того психологического эффекта, какой в данном случае немедленно заявил о себе. Эффект этот был – неожиданное похищение зрителя в глубину перспективы так, что я чувствовал себя стоящим в этой комнате. Я как бы зашёл и увидел, что в ней нет никого, кроме меня. Таким образом, пустота комнаты заставляла отнестись к ней с точки зрения личного моего присутствия. Кроме того, отчётливость, вещность изображения была выше всего, что доводилось видеть мне в таком роде.
– Вот именно, – сказал Брок, видя, что я молчу. – Обыкновеннейшая мазня. А вы говорите…
Я слышал стук своего сердца, но возражать не хотел.
– Что же, – сказал я, отставляя картину, – двадцать рублей я достану и, если хотите, зайду вечером. А кто рисовал?
– Не знаю, кто рисовал, – сказал Брок с досадой. – Мало ли таких картин вообще. Ну, так вот: Горшков… Поговоримте об этом деле.
Теперь я уже боялся сердить его, чтобы не ушла из моих рук картина солнечной комнаты. Я был несколько оглушён; я стал рассеян и терпелив.
– Да, я куплю Горшкова, – сказал я. – Я непременно его куплю. Так это ваша окончательная цена? Двести? Хорошо, что с вами поделаешь. Как сказал, вечером буду и принесу деньги, двести двадцать. А когда вас застать?
– Если наверное, то в семь часов буду вас ждать, – сказал Брок, кладя показанную мне картину на рояль, и, улыбаясь, потёр руки. – Вот так люблю: раз, два – и готово, – по-американски.
Если бы С. Т. был теперь дома, я немедленно пошёл бы к нему за деньгами, но в эти часы он сам слонялся по городу, разыскивая старый фарфор. Поэтому, как ни было велико моё нетерпение, от Брока я направился в Дом учёных[22], или КУБУ, как сокращённо называли его, узнать, не состоялось ли зачисление меня на паёк, о чём подавал прошение.
V
Тепло одетому человеку с холодной душой мороз мог показаться изысканным удовольствием. В самом деле – всё окоченело и посинело. Это ли не восторг? Под белым небом мёрз стиснутый город. Воздух был неприятно, голо прозрачен, как в холодной больнице. На серых домах окна были ослеплены инеем. Мороз придал всему воображаемый смысл: заколоченные магазины с сугробами на ступенях подъездов, с разбитыми зеркальными стёклами; гробовое молчание парадных дверей, развалившиеся киоски, трактиры с выломанными полами, без окон и крыш, отсутствие извозчиков – вот, казалось, как жестоко распорядился мороз. Автомобиль, ехавший так себе, но вдруг затыркавший на месте, потому что испортился механизм, – и тот, казалось, попал в зубы морозу. Ещё более напоминали о нём действия людей, направленные к теплу. По мостовой, тротуарам, на руках, санках и подводах, с скрипучей медленностью привычного отчаяния, ползли дрова. Возы скрипели, как скрипит снег в мороз: пронзительно и ужасно. Заледеневшие брёвна тащились по тротуару руками изнемогающих женщин и подростков того типа, который знает весь непринятый в общежитии лексикон и просит «прикурить» басом. Между прочим, среди промыслов, каких ещё не видел город, за исключением «пастушества на дому» (сено, рассыпанное в помещении, как трава для коз) и «новое-старое» (блестящая иллюзия новизны, придаваемая найденной на свалке «обуви»), о чём говорит А. Ренье в своей любопытной книге «Задворки Парижа», следовало бы теперь отметить также профессию «продавцов щепок». Эти оборванные люди продавали связки щепок весом не более пяти фунтов, держа их под мышкой, для тех, кто мог позволить себе крайне осторожную роскошь: держать, зажигая одну за другой, щепки под дном чайника или кастрюли, пока не закипит в них вода. Кроме того, с санок продавались малые порции дров, охапки – кому что по средствам. Проезжали тяжело нагруженные дровами подводы, и возница, идя рядом, стегал кнутом воров – детей, таскающих на ходу поленья. Иногда, само упав с воза, полено воспламеняло страсти: к нему мчались сломя голову прохожие, но добычу получал большей частью какой-нибудь усач-проходимец – того типа, что в солдатстве варят из топора суп.
Я шёл быстро, почти бежал, отскрипывая квартал за кварталом и растирая лицо. На одном дворе я увидел толпу благодушно настроенных людей. Они выламливали из каменного флигеля деревянные части. Невольно я приостановился – был в этом зрелище широкий деловой тон, нечто из того, что на лаконическом языке психологии нашей называется: «Валяй, ребята!..» Вылетела двойная дверь, половая балка рухнула концом в снег. В углу двора двое, яростно наскакивая друг на друга, пилили толстый, как бочка, обрез бревна. Я вошёл в двор, переживая чувство человеческой солидарности, и сказал наблюдавшему за работой сонному человеку в синей поддёвке:
– Гражданин, не дадите ли вы мне пару досок?
– Что такое? – сказал тот после долго натянутого молчания. – Я не могу, это слом на артель, а дело от учреждения.
Ничего не поняв, я понял, однако, что досок мне не дадут, и, не настаивая, удалился.
«Как?! Едва встретились и уже расстаёмся», – подумал я, вспоминая поговорку одного интересного человека: «Встречаемся без радости, расстаёмся без печали»…
Меж тем временно изгнанная морозом картина солнечной комнаты снова так разволновала меня, что я устремил все мысли к ней и к С. Т. Добыча была заманчива. Я сделал открытие. Меж тем начало жечь щёки, стрелять в носу и ушах. Я посмотрел на пальцы, их концы побелели, став почти бесчувственными. То же произошло с щеками и носом, и я стал тереть отмороженные места, пока не восстановил чувствительность. Я не продрог, как в сырость, но всё тело ломило и вязало нестерпимо. Коченея, побежал я на Миллионную. Здесь, у ворот КУБУ, я испытал второй раз странное чувство мелькнувшего перед глазами пространства, но, мучаясь, не так был удивлён этим, как у Брока, – лишь потёр лоб.
У самых ворот, среди извозчиков и автомобилей, явилась взгляду моему группа, на которую я обратил бы больше внимания, будь немного теплее. Центральной фигурой группы был высокий человек в чёрном берете с страусовым белым пером, с шейной золотой цепью поверх бархатного чёрного плаща, подбитого горностаем. Острое лицо, рыжие усы, разошедшиеся иронической стрелкой, золотистая борода узким винтом, плавный и властный жест…